О Николае Алексеевиче Заболоцком

«Я не пессимист»



О Николае Алексеевиче Заболоцком




Мир должен быть иным. Мир должен быть круглей,
Величественнее, чище, справедливей,
Мир должен быть разумней и счастливей,
Чем раньше был он и чем он есть сейчас.*1




Николай Заболоцкий (1903 – 1958 гг.) родился под Казанью, в семье агронома и учительницы. Детство его прошло в селе Сернур Вятской губернии. «Свою сознательную жизнь я почти полностью провёл в больших городах, но чудесная природа Сернура никогда не умирала в моей душе и отобразилась во многих моих стихотворениях», -писал он впоследствии. Здесь, оставаясь подолгу наедине с книгами из книжного шкафа отца, Николай «выбрал навсегда для себя профессию и стал писателем, сам ещё не вполне понимая смысл этого большого события».

Весной 1920 года, окончив реальное училище в Уржуме, Заболоцкий отправляется в Москву, затем в Петроград, где поступает на отделение языка и литературы Педагогического института. Он ни на день не оставляет занятий поэзией. «Появляется какое – то иное отношение к поэзии, тяготение к сильному смысловому образу», - пишет он своему товарищу из Петрограда.


Здесь молодой поэт находит друзей, определивших во многом его творческую манеру и взгляды на сущность творчества. Вот как пишет об этом его сын, Никита Заболоцкий:

[…]Однажды летом или осенью 1925 года Заболоцкий объявил товарищам, что сегодня у него весьма ответственный день - предстоит читать свои стихи в Ленинградском Союзе поэтов. В небольшом зале здания на Фонтанке на поэтический вечер собрались поэты и любители поэзии. В конце вечера секретарь Союза М.А. Фроман представил неизвестного публике молодого человека, который сразу привлек внимание своей непохожестью на общепринятый тип поэта. Аккуратно одетый, с румянцем на щеках, немного застенчивый, он четким уверенным голосом прочитал, кажется, только одно стихотворение.
После чтения раздались жидкие вежливые аплодисменты, но два человека хлопали с энтузиазмом и дольше других. Вечер закончился, и эти двое поднялись со своих мест, подошли к дебютанту и поздравили его с успехом.
Так состоялось знакомство Заболоцкого с молодыми поэтами Даниилом Хармсом и Александром Введенским. В то время первому из них было девятнадцать лет, а второму - двадцать один год.
Несмотря на поздний час, все трое отправились на Надеждинскую улицу, где жил Хармс в квартире своих родителей […] и там еще долго разговаривали о поэзии, читали друг другу стихи и пили дешевый разливной портвейн. В оживленной беседе сразу же выяснилось общее преклонение перед Велимиром Хлебниковым и некоторое сходство в оценке современных поэтов, что еще более сблизило молодых людей. Заболоцкого не смутила непонятность и алогизм сочинений его новых знакомых. За необычными сочетаниями слов он почувствовал подлинную поэзию, чем-то близкую его собственным поискам, - никакой показной красивости и чувственности, дистанция между стихом и собственным лирическим переживанием, многозначность, удачные словесные находки и ритмы, ирония и замысловатая фантазия.

Николай Алексеевич был рад тому, что нашёл, наконец, единомышленников, сочувствующих его работе и понимающих его мысли о поэзии…

В условный день все четверо учредителей нового объединения собрались на Надеждинской улице в квартире Ювачевых. Николай Алексеевич одобрительно отозвался о стихах Бахтерева и о его рисунках, развешенных в комнате Хармса, и стал говорить о своих соображениях по поводу "Левого фланга":
- Друзья мои, творческую свободу членов содружества мы должны возвести в его основной принцип. Каждый из нас знает, куда он идет, и зачем же мешать друг другу? Значит, нам не нужен лидер, не нужны обязательные для всех литературные нормы.
- Но ведь что-то должно же нас объединить! - возразил Хармс.
- Конечно. Вот и давайте посмотрим, что нас уже объединило. Прежде всего, мы все не приемлем изжившие себя скучные натуралистические школы. Мы все хотим усвоить уроки, преподанные нам Велимиром Хлебниковым. Мы отрицаем заумную поэзию вроде стихов Туфанова. Мы стремимся в основе поэзии видеть конкретные предметы и явления, в которых и через которые выявляется все многообразие жизни. Но видим эти предметы каждый по-своему, и каждый из нас пользуется собственным арсеналом выразительных средств. Я, например, не могу принять методы Введенского - хотя он и применяет слова смыслового порядка, в его стихах явная бессмыслица, граничащая с заумью. Но наше объединение - не монастырь, где все монахи на одно лицо. Мы мастера, а не подмастерья, художники, а не маляры.
Введенский горячо поддержал принцип независимости членов "Левого фланга", но отрицал, что его способ писать стихи неизбежно заведет в тупик. Хармс заявил, что он обдумывает некоторые идеи, которые, возможно, примирят Заболоцкого и Введенского. По его мнению, бессмысленные ряды слов тоже выявляют некий потаенный, но объективно существующий смысл реальных вещей. Несмотря на разногласия друзей, "Левый фланг" (позднее переименованный в «ОБЭРИУ») стал новым литературным объединением Ленинграда.


Именно Заболоцкому друзья доверили составить «манифест» нового движения:


«Кто мы? И почему мы? Мы, обэриуты, -- честные работники своего искусства. Мы -- поэты нового мироощущения и нового искусства. Мы -- творцы не только нового поэтического языка, но и созидатели нового ощущения жизни и ее предметов. Наша воля к творчеству универсальна: она перехлестывает все виды искусства и врывается в жизнь, охватывая ее со всех сторон. И мир, замусоренный языками множества глупцов, запутанный в тину "переживаний" и "эмоций", -- ныне возрождается во всей чистоте своих конкретных мужественных форм. Кто-то и посейчас величает нас "заумниками". Трудно решить, -- что это такое -- сплошное недоразумение, или безысходное непонимание основ словесного творчества? Нет школы более враждебной нам чем заумь. Люди реальные и конкретные до мозга костей, мы -- первые враги тех, кто холостит слово и превращает его в бессильного и бессмысленного ублюдка. В своем творчестве мы расширяем и углубляем смысл предмета и слова, но никак не разрушаем его. Конкретный предмет, очищенный от литературной и обиходной шелухи, делается достоянием искусства. В поэзии -- столкновение словесных смыслов выражает этот предмет с точностью механики. Вы как будто начинаете возражать, что это не тот предмет, который вы видите в жизни? Подойдите поближе и потрогайте его пальцами. Посмотрите на предмет голыми глазами и вы увидите его впервые очищенным от ветхой литературной позолоты. Может быть вы будете утверждать, что наши сюжеты "не-реальны" и "не-логичны"? А кто сказал, что житейская логика обязательна для искусства? Мы поражаемся красотой нарисованной женщины, несмотря на то, что вопреки анатомической логике, художник вывернул лопату своей героини и отвел ее в сторону. У искусства своя логика и она не разрушает предмет, но помогает его познать.

Мы расширяем смысл предмета, слова и действия. Эта работа идет по разным направлениям, у каждого из нас есть свое творческое лицо и это обстоятельство кое-кого часто сбивает с толку. Говорят о случайном

соединении различных людей. Видимо полагают, что литературная школа -- это нечто вроде монастыря, где монахи на одно лицо. Наше объединение свободное и добровольное, оно соединяет мастеров, а не подмастерьев -- художников, а не маляров. Каждый знает самого себя и каждый знает – чем он связан с остальными.

А. ВВЕДЕНСКИЙ (крайняя левая нашего объединения), разбрасывает предмет на части, но от этого предмет не теряет своей конкретности. Введенский разбрасывает действие на куски, но действие не теряет своей творческой закономерности. Если расшифровать до конца, то получается в результате -- видимость бессмыслицы. Почему -- видимость? Потому что очевидной бессмыслицей будет заумное слово, а его в творчестве Введенского нет. Нужно быть побольше любопытным и не полениться рассмотреть столкновение словесных смыслов. Поэзия не манная каша, которую глотают не жуя и о которой тотчас забывают.

К. ВАГИНОВ, чья фантасмагория мира проходит перед глазами как бы облеченная в туман и дрожание. Однако через этот туман вы чувствуете близость предмета и его теплоту, вы чувствуете наплывание толп и качание деревьев, которые живут и дышат по-своему, по-вагиновски, ибо художник вылепил их своими руками и согрел их своим дыханием.

ИГОРЬ БАХТЕРЕВ -- поэт, осознающий свое лицо в лирической окраске своего предметного материала. Предмет и действие, разложенные на свои составные, возникают обновленные духом новой обэриутской лирики. Но лирика здесь не самоценна, она -- не более как средство сдвинуть предмет

в поле нового художественного восприятия.

Н. ЗАБОЛОЦКИЙ -- поэт голых конкретных фигур, придвинутых вплотную к глазам зрителя. Слушать и читать его следует более глазами и пальцами, нежели ушами. Предмет не дробится, но наоборот, -- сколачивается и уплотняется до отказа, как бы готовый встретить ощупывающую руку зрителя. Развертывание действия и обстановка играют подсобную роль к этому главному заданию.

ДАНИИЛ ХАРМС -- поэт и драматург, внимание которого сосредоточено не на статической фигуре, но на столкновении ряда предметов, на их взаимоотношениях. В момент действия предмет принимает новые конкретные очертания, полные действительного смысла. Действие, перелицованное на новый лад, хранит в себе "классический отпечаток" и в то же время -- представляет широкий размах обэриутского мироощущения.

БОР. ЛЕВИН -- прозаик, работающий в настоящее время экспериментальным путем…

Люди конкретного мира, предмета и слова, -- в этом направлении мы видим свое общественное значение. Ошущать мир рабочим движением руки, очищать предмет от мусора стародавних истлевших культур, -- разве это не реальная потребность нашего времени? Поэтому и объединение наше носит название ОБЭРИУ -- Объединение Реального Искусства.


Однако Заболоцкий, вступив в одну литературную группу с Введенским, посчитал нужным тут же размежеваться с ним и точно сформулировать, в чем он расходится с "авторитетом бессмыслицы". 20 сентября 1926 года, то есть в те дни, когда создавался "Левый фланг", Николай Алексеевич написал Введенскому открытое письмо, которое передал потом левофланговцам и их ближайшим товарищам. Начиналось оно словами: "Позвольте, поэт, возражать Вам в принципиальном порядке - по следующим пунктам:

а) бессмыслица как явление вне смысла; b) антифонетический принцип (специально: антиинтонация); с) композиция вещи; d) тематика". Вот несколько фрагментов из этого письма:
"Бессмыслица не оттого, что слова сами по себе не имеют смысла, а бессмыслица оттого, что чисто смысловые слова поставлены в необычайную связь - алогического характера. Необычное чередование предметов, приписывание им необычайных качеств и свойств, кроме того - необычайных действий. Говоря формально - это есть линия метафоры. Всякая метафора, пока она жива и нова, - алогична. Но старая метафора легко стерлась, и акмеистическая, и футуристическая. Обновление метафоры могло идти лишь за счет расширения ассоциативного круга - эту-то работу Вы и проделываете, поэт, с той только разницей, что Вы материализуете свою метафору, т.е. из категории средства Вы ее переводите в некоторую самоценную категорию";
"Смена интонации заставляет стихотворение переливаться живой кровью, однообразная интонация превращает его в безжизненную лимфатическую жидкость, лицо стихотворения делается анемичным. Анемичное лицо - Ваш трюк, поэт, но я принципиально против него возражаю";
"Строя свою вещь, Вы избегаете самого главного - сюжетной основы или хотя бы тематического единства. Вовсе не нужно строить эту основу по принципу старого кирпичного здания, бетон новых стихов требует новых путей в области разработки скрепляющего единства. Это благодарнейшая работа для левого поэта. Вы на ней поставили крест и ушли в мозаическую лепку оматериализированных метафорических единиц. На Вашем странном инструменте Вы издаете один вслед за другим удивительные звуки, но это не есть музыка";
"[Ваши] стихи не стоят на земле, на той, на которой живем мы. Стихи не повествуют о жизни, происходящей вне пределов нашего наблюдения и опыта, - у них нет композиционных стержней. Летят друг за другом переливающиеся камни и слышатся странные звуки - из пустоты; это отражение несуществующих миров. Так сидит слепой мастер и вытачивает свое фантастическое искусство. Мы очаровались и застыли - земля уходит из-под ног и трубит издали. А назавтра мы проснемся на тех же самых земных постелях и скажем себе:"А старик – то был не прав».



Если для Введенского абсурд был естественным методом выражения его философии и его необычного видения мира, то для Заболоцкого – только средством обретения собственного языка, собственного стиля, отделения себя от поэтических и интеллектуальных штампов эпохи. Его мировоззрение было существенно иным. Своеобразным пародийным отражением этого спора стало стихотворение 1932 года «Время». Герои его размышляют о коварстве времени:


И, с отвращеньем посмотрев в окошко,
Сказал Фома: «Ни клюква, ни морошка,
Ни жук, ни мельница, ни пташка,
Ни женщины большая ляжка
Меня не радуют. Имейте все в виду:
Часы стучат, и я сейчас уйду.»

Но другой персонаж радикально решает проблему времени:


Тогда встает безмолвный Лев,
Ружье берет, остервенев,
Влагает в дуло два заряда,
Всыпает порох роковой
И в середину циферблата
Стреляет крепкою рукой…

Действительно, Время, синоним смерти и всеобщего распада, бывшее для Введенского стержнем всей его поэтической метафизики, не имеет особого значения в той философии, что становилась всё ближе Заболоцкому. Так же как и смерть. Заболоцкий все больше склоняется к пантеистическому, надличностному восприятию мира. Для того, кто мыслит категориями природы, вселенной, планеты, подробности личного существования – жизнь, смерть – представляются мелкими и несущественными:


Как мир меняется! И как я сам меняюсь!
Лишь именем одним я называюсь,
На самом деле то, что именуют мной,-
Не я один. Нас много. Я – живой.
Чтоб кровь моя остынуть не успела,
Я умирал не раз. О, сколько мертвых тел
Я отделил от собственного тела…


Мир – не «хаос» Введенского, а огромное живое тело, и человек – только малая подробность, фаза существования этого целого. А целое – бессмертно:

Каждый маленький цветочек
Машет маленькой рукой.
Бык седые слезы точит,
Ходит пышный, чуть живой.
А на воздухе пустынном
Птица легкая кружится,
Ради песенки старинной
Нежным горлышком трудится.
Перед ней сияют воды,
Лес качается, велик,
И смеется вся природа,
Умирая каждый миг.



«Приближается время, когда… люди будут не только чувствовать, но и сознавать свое единство с природой, когда сделается невозможным бессмысленное и противоестественное представление о какой-то противоположности между духом и телом».

«[…]Следует отметить, что сам Заболоцкий пришел к самобытности своих стихотворений совершенно естественно и сознательно. В этом отношении интересен рассказ Бахтерева о том, как однажды друзья-обериуты решили ответить на вопрос: на кого каждый из них хотел бы быть похожим.
- На Гете, - сказал Хармс. - Только таким представляется мне настоящий поэт.
- На Евлампия Надькина, когда он в морозную ночь беседует у костра с извозчиками и пьяными проститутками, - ответил Введенский, имея в виду популярного персонажа из юмористического журнала "Бегемот".
- На Давида Бурлюка, только с двумя глазами, - таково было желание Бахтерева, который, как и его герой, увлекался поэзией и рисованием.
А Заболоцкий спокойно и искренне признался:
- Хочу походить на самого себя[…]»

(из книги Никиты Заболоцкого "Жизнь Н. А. Заболоцкого").


В 1929 году выходит первая книга стихов Заболоцкого – «Столбцы», имевшая шумный и скандальный успех. В своем творчестве Заболоцкий все более сосредотачивался на философской лирике. Он увлекался поэзией Державина, Пушкина, Баратынского, Тютчева, Гете и – по-прежнему, Хлебникова, активно интересовался философскими проблемами естествознания – читал труды Платона, Вернадского, Григория Сковороды. В начале 1932 года познакомился с работами Циолковского, которые произвели на него неизгладимое впечатление. Мир этого великого мечтателя был наполнен радостью: Космос населяли мириады разумных инопланетных рас, готовых помочь человечеству, когда оно освободится от дикости, безнравственности и суеверий. Циолковский проектировал космические ракеты, именно стремясь ускорить контакт с этим «высшим разумом». Будущее человечества он видел в неограниченном прогрессе, неудержимой пространственной экспансии. .. Идеи Циолковского соответствовали пантеистическим взглядам самого Заболоцкого. В письме к ученому он писал: «…Ваши мысли о будущем Земли, человечества, животных и растений глубоко волнуют меня, и они очень близки мне. В моих ненапечатанных поэмах и стихах я, как мог, разрешал их».

После публикации поэм «Торжество земледелия» и «Безумный волк» (1930 - 31 годы), выражавших эти идеи, Заболоцкий был объявлен «поборником формализма». Начались преследования и травля в официозной печати, средства к существованию давали только переводы и детские стишки. «Кажется, ни над одним советским поэтом критика не издевалась так, как надо мной», - с горечью заметит впоследствии Заболоцкий.
С большими усилиями ему удалось издать в 1937 году второй сборник стихотворений. Но атмосфера в стране становилась всё более душной и непригодной для творчества.
Вскоре и за ним пришли…

«…Начался обыск. Отобрали два чемодана рукописей и книг. Я попрощался с семьей. Младшей дочке было в то время 11 месяцев. Когда я целовал ее, она впервые пролепетала: «Папа!» Мы вышли и прошли коридором к выходу на лестницу. Тут жена с криком ужаса догнала нас. В дверях мы расстались.

Меня привезли в Дом предварительного заключения , соединенный с так называемым Большим домом на Литейном проспекте. Обыскали, отобрали чемодан, шарф, подтяжки, воротничок, срезали металлические пуговицы с костюма, заперли в крошечную камеру. Через некоторое время велели оставить вещи в какой-то другой камере и коридорами повели на допрос.

– Начался допрос, который продолжался около четырех суток без перерыва. Вслед за первыми фразами послышались брань, крик, угрозы. …Следователи настаивали на том, чтобы я сознался в своих преступлениях против советской власти. Так как этих преступлений я за собою не знал, то понятно, что и сознаваться мне было не в чем.

– Знаешь ли ты, что говорил Горький о тех врагах, которые не сдаются? — спрашивал следователь. — Их уничтожают!

– Это не имеет ко мне отношения, — отвечал я.

Апелляция к Горькому повторялась всякий раз, когда в кабинет входил какой-либо посторонний следователь и узнавал, что допрашивают писателя.

Я протестовал против незаконного ареста, против грубого обращения, криков и брани, ссылался на права, которыми я, как и всякий гражданин, обладаю по советской конституции.

– Действие конституции кончается у нашего порога, — издевательски отвечал следователь.

Первые дни меня не били, стараясь разложить меня морально и измотать физически. Мне не давали пищи. Не разрешали спать. Следователи сменяли друг друга, я же неподвижно сидел на стуле перед следовательским столом — сутки за сутками. За стеной, в соседнем кабинете, по временам слышались чьи-то неистовые вопли. Ноги мои стали отекать, и на третьи сутки мне пришлось разорвать ботинки, так как я не мог более переносить боли в стопах. Сознание стало затуманиваться, и я все силы напрягал для того, чтобы отвечать разумно и не допустить какой-либо несправедливости в отношении тех людей, о которых меня спрашивали. Впрочем, допрос иногда прерывался, и мы сидели молча. Следователь что-то писал, я пытался дремать, но он тотчас будил меня.

По ходу допроса выяснялось, что НКВД пытается сколотить дело о некоей контрреволюционной писательской организации. Главой организации предполагалось сделать Н. С. Тихонова. В качестве членов должны были фигурировать писатели-ленинградцы, к этому времени уже арестованные: Бенедикт Лившиц, Елена Тагер, Георгий Куклин, кажется, Борис Корнилов, кто-то еще и, наконец, я. Усиленно допытывались сведений о Федине и Маршаке. Неоднократно шла речь о Н. М. Олейникове, Т.И. Табидзе, Д. И. Хармсе и А. И. Введенском — поэтах, с которыми я был связан старым знакомством и общими литературными интересами. В особую вину мне ставилась поэма «Торжество Земледелия» […]

На четвертые сутки, в результате нервного напряжения, голода и бессонницы, я начал постепенно терять ясность рассудка. Помнится, я уже сам кричал на следователей и грозил им. Появились признаки галлюцинации: на стене и паркетном полу кабинета я видел непрерывное движение каких-то фигур. Вспоминается, как однажды я сидел перед целым синклитом следователей. Я уже нимало не боялся и презирал их. Перед моими глазами перелистывалась какая-то огромная воображаемая мной книга, и на каждой ее странице я видел все новые и новые изображения. Не обращая ни на что внимания, я разъяснял следователям содержание этих картин. Мне сейчас трудно определить мое тогдашнее состояние, но помнится, я чувствовал внутреннее облегчение и торжество свое перед этими людьми, которым не удается сделать меня бесчестным человеком. Сознание, очевидно, еще теплилось во мне, если я запомнил это обстоятельство и помню его до сих пор.

Не знаю, сколько времени это продолжалось. Наконец меня вытолкнули в другую комнату. Оглушенный ударом сзади, я упал, стал подниматься, но последовал второй удар — в лицо. Я потерял сознание. Очнулся я, захлебываясь от воды, которую кто-то лил на меня. Меня подняли на руки, и мне показалось, начали срывать с меня одежду. Я снова потерял сознание. Едва я пришел в себя, как какие-то не известные мне парни поволокли меня по каменным коридорам тюрьмы, избивая меня и издеваясь над моей беззащитностью. Они втащили меня в камеру с железной решетчатой дверью, уровень пола которой был ниже пола коридора, и заперли в ней. Как только я очнулся (не знаю, как скоро случилось это), первой мыслью моей было: защищаться! Защищаться, не дать убить себя этим людям или, по крайней мере, не отдать свою жизнь даром! В камере стояла тяжелая железная койка. Я подтащил ее к решетчатой двери и подпер ее спинкой дверную ручку. Чтобы ручка не соскочила со спинки, я прикрутил ее к кровати полотенцем, которое было на мне вместо шарфа. За этим занятием я был застигнут моими мучителями. Они бросились к двери, чтобы раскрутить полотенце, но я схватил стоящую в углу швабру и, пользуясь ею как пикой, оборонялся насколько мог и скоро отогнал от двери всех тюремщиков. Чтобы справиться со мной, им пришлось подтащить к двери пожарный шланг и привести его в действие. Струя воды под сильным напором ударила в меня и обожгла тело. Меня загнали этой струей в угол и после долгих усилий вломились в камеру целой толпой. Тут меня жестоко избили, испинали сапогами, и врачи впоследствии удивлялись, как остались целы мои внутренности — настолько велики были следы истязаний.

Я очнулся от невыносимой боли в правой руке. С завернутыми назад руками я лежал прикрученный к железным перекладинам койки. Одна из перекладин врезалась в руку и нестерпимо мучила меня. Мне чудилось, что вода заливает камеру, что уровень ее поднимается все выше и выше, что через мгновение меня зальет с головой. Я кричал в отчаянии и требовал, чтобы какой-то губернатор приказал освободить меня. Это продолжалось бесконечно долго. Дальше все путается в моем сознании. Вспоминаю, что я пришел в себя на деревянных нарах. Все вокруг было мокро, одежда промокла насквозь, рядом валялся пиджак, тоже мокрый и тяжелый, как камень. Затем, как сквозь сон, помню, что какие-то люди волокли меня под руки по двору... Когда сознание снова вернулось ко мне, я был уже в больнице для умалишенных…

Состояние мое было тяжелое: я был потрясен и доведен до невменяемости, физически же измучен истязаниями, голодом и бессонницей. Но остаток сознания еще теплился во мне или возвращался ко мне по временам. Так, я хорошо запомнил, как, раздевая меня и принимая от меня одежду, волновалась медицинская сестра: у нее тряслись руки и дрожали губы. Не помню и не знаю, как лечили меня на первых порах. Помню только, что я пил по целой стопке какую-то мутную жидкость, от которой голова делалась деревянной и бесчувственной. Вначале, в припадке отчаяния, я торопился рассказать врачам обо всем, что было со мною. Но врачи лишь твердили мне: «Вы должны успокоиться, чтобы оправдать себя перед судом». Больница в эти дни была моим убежищем, а врачи если и не очень лечили, то, по крайней мере, не мучили меня.

Из больных мне вспоминается умалишенный, который, изображая громкоговоритель, часто вставал в моем изголовье и трубным голосом произносил величания Сталину. Другой бегал на четвереньках, лая по-собачьи. Это были самые беспокойные люди. На других безумие накатывало лишь по временам. В обычное время они молчали, саркастически улыбаясь и жестикулируя, или неподвижно лежали на своих постелях.

Через несколько дней я стал приходить в себя и с ужасом понял, что мне предстоит скорое возвращение в дом пыток. Это случилось на одном из медицинских осмотров, когда на вопрос врача, откуда взялись черные кровоподтеки на моем теле, я ответил: «Упал и ушибся». Я заметил, как переглянулись врачи: им стало ясно, что сознание вернулось ко мне и я уже не хочу винить следователей, чтобы не ухудшить своего положения. Однако я был еще очень слаб, психически неустойчив, с трудом дышал от боли при каждом вдохе, и это обстоятельство на несколько дней отсрочило мою выписку.

Возвращаясь в тюрьму, я ожидал, что меня снова возьмут на допрос, и приготовился ко всему, лишь бы не наклеветать ни на себя, ни на других. На допрос меня, однако, не повели, но втолкнули в одну из больших камер, до отказа наполненную заключенными. Это была большая, человек на 12—15, комната, с решетчатой дверью, выходящей в тюремный коридор. Людей в ней было человек 70—80, а по временам доходило и до 100. Облака пара и специфическое тюремное зловоние неслись из нее в коридор, и я помню, как они поразили меня. Дверь с трудом закрылась за мной, и я оказался в толпе людей, стоящих вплотную друг возле друга или сидящих беспорядочными кучами по всей камере. Узнав, что новичок — писатель, соседи заявили мне, что в камере есть и другие писатели, и вскоре привели ко мне П.Н. Медведева и Д.И. Выгодского, арестованных ранее меня. Увидав меня в жалком моем положении, товарищи пристроили меня в какой-то угол. Так началась моя тюремная жизнь в прямом значении этого слова.

Большинство свободных людей отличаются от несвободных общими характерными для них признаками. Они достаточно уверены в себе, в той или иной мере обладают чувством собственного достоинства, спокойно и разумно реагируют на внешние раздражения... В годы моего заключения средний человек, без всякой уважительной причины лишенный свободы, униженный, оскорбленный, напуганный и сбитый с толку той фантастической действительностью, в которую он внезапно попадал, чаще всего терял особенности, присущие ему на свободе. Как пойманный в силки заяц, он беспомощно метался в них, ломился в открытые двери, доказывая свою невинность, дрожал от страха перед ничтожными выродками, потерявшими свое человекоподобие, всех подозревал, терял веру в самых близких людей и сам обнаруживал наиболее низменные свои черты, доселе скрытые от постороннего глаза. Через несколько дней тюремной обработки черты раба явственно выступали на его облике, и ложь, возведенная на него, начинала пускать свои корни в его смятенную и дрожащую душу.

В ДПЗ, где заключенные содержались в период следствия, этот процесс духовного растления людей только лишь начинался. Здесь можно было наблюдать все виды отчаяния, все проявления холодной безнадежности, конвульсивного истерического веселья и цинического наплевательства на все на свете, в том числе и на собственную жизнь. Странно было видеть этих взрослых людей, то рыдающих, то падающих в обморок, то трясущихся от страха, затравленных и жалких. Мне рассказывали, что писатель Адриан Пиотровский, сидевший в камере незадолго до меня, потерял от горя всякий облик человеческий, метался по камере, царапал грудь каким-то гвоздем и устраивал по ночам постыдные вещи на глазах у всей камеры. Но рекорд в этом отношении побил, кажется, Валентин Стенич, сидевший в камере по соседству. Эстет, сноб и гурман в обычной жизни, он, по рассказам заключенных, быстро нашел со следователями общий язык и за пачку папирос подписывал любые показания. Справедливость требует сказать, что наряду с этими людьми были и другие, сохранившие ценой величайших усилий свое человеческое достоинство. Зачастую эти порядочные люди до ареста были совсем маленькими, скромными винтиками нашего общества, в то время как великие люди мира сего нередко превращались в тюрьме в жалкое подобие человека. Тюрьма выводила людей на чистую воду, только не в том смысле, как этого хотели Заковский и его начальство.

Весь этот процесс разложения человека проходил на глазах у всей камеры. Человек не мог здесь уединиться ни на миг, и даже свою нужду отправлял он в открытой уборной, находившейся тут же. Тот, кто хотел плакать, — плакал при всех, и чувство естественного стыда удесятеряло его муки. Тот, кто хотел покончить с собою, — ночью, под одеялом, сжав зубы, осколком стекла пытался вскрыть вены на руке, но чей-либо бессонный взор быстро обнаруживал самоубийцу, и товарищи обезоруживали его. Эта жизнь на людях была добавочной пыткой, но в то же время она помогла многим перенести их невыносимые мучения.

Камера, куда я попал, была подобна огромному, вечно жужжавшему муравейнику, где люди целый день топтались друг подле друга, дышали чужими испарениями, ходили, перешагивая через лежащие тела, ссорились и мирились, плакали и смеялись.[…] Места было столько, что люди могли лечь только на бок, вплотную прижавшись друг к другу, да и то не все враз, но в две очереди. Устройство на ночь происходило по команде старосты, и это было удивительное зрелище соразмерных, точно рассчитанных движений и перемещений, выработанных многими «поколениями» заключенных, принужденных жить в одной тесно спрессованной толпе и постепенно передающих новичкам свои навыки.

Допросы начинались ночью, когда весь многоэтажный застенок на Литейном проспекте озарялся сотнями огней и сотни сержантов, лейтенантов и капитанов госбезопасности вместе со своими подручными приступали к очередной работе. Огромный каменный двор здания, куда выходили открытые окна кабинетов, наполнялся стоном и душераздирающими воплями избиваемых людей. Вся камера вздрагивала, точно электрический ток внезапно пробегал по ней, и немой ужас снова появлялся в глазах заключенных. Часто, чтобы заглушить эти вопли, во дворе ставились тяжелые грузовики с работающими моторами. Но за треском моторов наше воображение рисовало уже нечто совершенно неописуемое, и наше нервное возбуждение доходило до крайней степени[…]

По временам в камеру возвращались уже допрошенные; зачастую их вталкивали в полной прострации, и они падали на наши руки; других же почти вносили, и мы потом долго ухаживали за этими несчастными, прикладывая холодные компрессы и отпаивая их водой. Впрочем, нередко бывало и так, что тюремщик приходил лишь за вещами заключенного, а сам заключенный, вызванный на допрос, в камеру уже не возвращался.

Издевательство и побои испытывал в то время каждый, кто пытался вести себя на допросах не так, как это было угодно следователю, т. е., попросту говоря, всякий, кто не хотел быть клеветником.

Дав. Ис. Выгодского, честнейшего человека, талантливого писателя, старика, следователь таскал за бороду и плевал ему в лицо. Шестидесятилетнего профессора математики, моего соседа по камере, больного печенью (фамилию его не могу припомнить), следователь-садист ставил на четвереньки и целыми часами держал в таком положении, чтобы обострить болезнь и вызвать нестерпимые боли. Однажды по дороге на допрос меня по ошибке втолкнули в чужой кабинет, и я видел, как красивая молодая женщина в черном платье ударила следователя по лицу и тот схватил ее за волосы, повалил на пол и стал пинать ее сапогами. Меня тотчас же выволокли из камеры, и я слышал за спиной ее ужасные вопли.

Чем объясняли заключенные эти вопиющие извращения в следственном деле, эти бесчеловечные пытки и истязания? Большинство было убеждено в том, что их всерьез принимают за великих преступников. Рассказывали об одном несчастном, который при каждом избиении неистово кричал: «Да здравствует Сталин!» Два молодца лупили его резиновыми дубинками, завернутыми в газету, он, корчась от боли, славословил Сталина, желая этим доказать свою правоверность[…]

В начале октября мне было объявлено под расписку, что я приговорен Особым совещанием (т. е. без суда) к пяти годам лагерей «за троцкистскую контрреволюционную деятельность». 5 октября я сообщил об этом жене, и мне было разрешено свидание с нею: предполагалась скорая отправка на этап.

Этап тронулся 8 ноября, на другой день после отъезда моей семьи из Ленинграда.[…] Везли нас с такими предосторожностями, как будто мы были не обыкновенные люди, забитые, замордованные и несчастные, но какие-то сверхъестественные злодеи, способные в каждую минуту взорвать всю вселенную, дай только нам шаг ступить свободно. Наш поезд, состоящий из бесконечного ряда тюремных теплушек, представлял собой диковинное зрелище. На крышах вагонов были установлены прожектора, заливавшие светом окрестности. Тут и там на крышах и площадках торчали пулеметы, было великое множество охраны, на остановках выпускались собаки овчарки, готовые растерзать любого беглеца. В те редкие дни, когда нас выводили в баню или вели в какую-либо пересылку, нас выстраивали рядами, ставили на колени в снег, завертывали руки за спину. В таком положении мы стояли и ждали, пока не закончится процедура проверки, а вокруг смотрели на нас десятки ружейных дул, и сзади, наседая на наши пятки, яростно выли овчарки, вырываясь из рук проводников. Шли в затылок друг другу.

– Шаг в сторону — открываю огонь! — было обычное предупреждение[…]

Шестьдесят с лишком дней мы тащились по Сибирской магистрали, простаивая целыми сутками на запасных путях. В теплушке было, помнится, человек сорок народу. Стояла лютая зима, морозы с каждым днем все крепчали и крепчали. Посередине вагона топилась маленькая чугунная печурка, около которой сидел дневальный и смотрел за нею. Вначале мы жили на два этажа — одна половина людей помещалась внизу, а вторая — вверху, на высоких нарах, устроенных по обе стороны вагона, на уровне немного ниже человеческого роста. Но вскоре нестерпимый мороз загнал всех нижних жителей на нары, но и здесь, сбившись в кучу и согревая друг друга собственными телами, мы жестоко страдали от холодов. Понемногу жизнь превратилась в чисто физиологическое существование, лишенное духовных интересов, где все заботы человека сводились лишь к тому, чтобы не умереть от голода и жажды, не замерзнуть и не быть застреленным, подобно зачумленной собаке...

В день полагалось на человека 300 граммов хлеба, дважды в день — кипяток и обед из жидкой баланды и черпачка каши. Голодным и иззябшим людям этой пищи, конечно, не хватало. Но и этот жалкий паек выдавался нерегулярно и, очевидно, не всегда по вине обслуживающих нас привилегированных уголовных заключенных. Дело в том, что снабжение всей этой громады арестованных людей, двигавшихся в то время по Сибири нескончаемыми эшелонами, представляло собой сложную хозяйственную задачу. На многих станциях из-за лютых холодов и нераспорядительности начальства невозможно было снабдить людей даже водой. Однажды мы около трех суток почти не получали воды и, встречая Новый, 1939 год где-то около Байкала, должны были лизать черные закоптелые сосульки, наросшие на стенах вагона от наших же собственных испарений. Это новогоднее пиршество мне не удастся забыть до конца жизни.

В том же вагоне я впервые столкнулся с миром уголовников, которые стали проклятием для нас, осужденных влачить свое существование рядом с ними, а зачастую и под их началом.

Уголовники — воры-рецидивисты, грабители, бандиты, убийцы со всей многочисленной свитой своих единомышленников, соучастников и подручных различных мастей и оттенков — народ особый, представляющий собой общественную категорию, сложившуюся на протяжении многих лет, выработавшую свои особые нормы жизни, свою особую мораль и даже особую эстетику. Эти люди жили по своим собственным законам, и законы их были крепче, чем законы любого государства. У них были свои вожаки, одно слово которых могло стоить жизни любому рядовому члену их касты. Все они были связаны между собой общностью своих взглядов на жизнь, и у них эти взгляды не отделялись от их житейской практики. Исконные жители тюрем и лагерей, они искренно и глубоко презирали нас — разнокалиберную, пеструю, сбитую с толку толпу случайных посетителей их захребетного мира. С их точки зрения, мы были жалкой тварью, не заслуживающей уважения и надлежащей самой беспощадной эксплуатации и смерти. И тогда, когда это зависело от них, они со спокойной совестью уничтожали нас с прямого или косвенного благословения лагерного начальства[…]

Как-то само собой наш вагон распался на две части: 58-я статья поселилась на одних нарах, уголовники — на других. Обреченные на сосуществование, мы с затаенной враждой смотрели друг на друга, и лишь по временам эта вражда прорывалась наружу. Вспыхивали яростные ссоры, готовые всякую минуту перейти в побоище. Помню, как однажды, без всякого повода с моей стороны, замахнулся на меня поленом один из наших уголовников, подверженный припадкам и каким-то молниеносным истерикам. Товарищи удержали его, и я остался невредимым. Однако атмосфера особой психической напряженности не проходила ни на миг и накладывала свой отпечаток на нашу вагонную жизнь[…]

Два с лишним месяца тянулся наш скорбный поезд по Сибирской магистрали. Два маленьких заледенелых оконца под потолком лишь на короткое время дня робко освещали нашу теплушку. В остальное время горел огарок свечи в фонаре, а когда не давали свечи, весь вагон погружался в непроглядный мрак. Тесно прижавшись друг к другу, мы лежали в этой первобытной тьме, внимая стуку колес и предаваясь безутешным думам о своей участи. По утрам лишь краем глаза видели мы в окно беспредельные просторы сибирских полей, бесконечную занесенную снегом тайгу, тени сел и городов, осененные столбами вертикального дыма, фантастические отвесные скалы байкальского побережья... Нас везли все дальше и дальше, на Дальний Восток, на край света...»

Думается, эти воспоминания очень хорошо передают положение творческого человека в эпоху «торжества социального прогресса» .

Репрессированы в те годы были и другие участники ОБЭРИУ. Д. Хармс скончался в «психушке», следы Введенского затерялись где – то на тюремных этапах. Лишь Заболоцкому удалось вернуться домой после 8 лет лагерей и ссылок.


Разочарование в перспективах советской системы, страх перед государственной репрессивной машиной тревожили Заболоцкого все последние годы жизни, превратив его в осторожного «отшельника». Но в поэзии он оставался верен своим убеждениям. Он отказывается от всяких формалистических изысков, окончательно возвращаясь к традициям русской поэзии XIX века. В эти годы он, кроме лирических и элегических стихотворений, перелагает современным стихом «Слово о полку Игореве», много переводит из грузинских и европейских поэтов, а также создает «исторически- ироническую» поэму «Рубрук в Монголии» (основа сюжета – путешествие монаха Гильома де Рубрука в ставку монгольских ханов, в попытке обратить монголов в христианство):


«Но на святые экивоки
Он отвечал: «Послушай, франк!
И мы ведь тоже на Востоке
Возводим бога в высший ранг.

Однако путь у нас различен.
Ведь вы, писанье получив,
Не обошлись без зуботычин
И не сплотились в коллектив.

Вы рады бить друг друга в морды,
Кресты имея на груди.
А ты взгляни на наши орды,
На наших братьев погляди!

У нас, монголов, дисциплина,
Убил – и сам иди под меч.
Выходит, ваша писанина
Не та, чтоб выгоду извлечь!»


Заболоцкий, пережив все виды разочарований и бед, не позволял проникать в свои стихи нотам тоски и страдания.
Вот один из последних текстов поэта, не опубликованных при жизни:

Множество человеческих лиц, каждое из которых - живое зеркало внутренней жизни, тончайший инструмент души, полной тайн,- что может быть привлекательней постоянного общения с ними, наблюдения, дружеского сообщества?

Невидимые глазу величественные здания мысли, которые, подобно деятельным призракам, высятся над жизнью человеческого мира, воодушевляют меня, укрепляют во мне веру в человека. Усилия лучшей части человечества, которое борется с болезнями рода людского, борется с безумием братоубийственных войн, с порабощением одного человека другим человеком, мужественно проникает в тайники природы и преобразует ее,- все это знаменует новый, лучший этап мировой жизни со времен ее возникновения. Многосложный и многообразный мир со всеми его победами и поражениями, с его радостями и печалями, трагедиями и фарсами окружает меня, и сам я - одна из деятельных его частиц. Моя деятельность - мое художественное слово.

Путешествуя в мире очаровательных тайн, истинный художник снимает с вещей и явлений пленку повседневности и говорит своему читателю:

- То, что ты привык видеть ежедневно, то, по чему ты скользишь равнодушным и привычным взором,- на самом деле не обыденно, не буднично, но полно неизъяснимой прелести, большого внутреннего содержания, и в этом смысле - таинственно. Вот я снимаю пленку с твоих глаз: смотри на мир, работай в нем и радуйся, что ты - человек!

Вот почему я не пессимист.


Источник: Заболоцкий Н.А. Огонь, мерцающий в сосуде.../М.: Педагогика-пресс, 1995


1 из стихотворения «Осень», 1932 год



ВНЕШНИЕ ССЫЛКИ:


http://www.litera.ru/stixiya/authors/zabolockij.html и http://lib.ru/POEZIQ/ZABOLOCKIJ/ - стихотворения Заболоцкого 


http://skill21.narod.ru/1/zabolockij/zab.htm и http://skill21.narod.ru/1/zabolockij/zab1.htm - статьи Н.Заболоцкого о поэзии


http://www.umka.ru/liter/950425.html - статья А.Герасимовой о поэтике Заболоцкого


http://panianna.chat.ru/zabolotsky - еще материалы о Заболоцком

Добавить комментарий

Защитный код
Обновить