С.Н.Дурылин "Церковь невидимого града" (продолжение)

В сочинении известного религиозного мыслителя начала ХХ в. отразились основные тенденции духовных исканий той поры: упование на Церковь как универсального учителя и руководителя - и недоверие к обюрократившейся официальной церкви, поиск "сокровенных людей" и "невидимого Храма".

К началу книги

VI

«Русская Церковь в параличе с Петра Великого».

Кажется, изо всего, что писал Достоевский о православии и церкви, русская интеллигенция запомнила только одну эту заметку из записной книжки.
Единственным средством излечения русской церкви от такой страшной болезни русское общество сочло то, которое было предложено Мережковским: «Необходимо, чтобы русская церковь, сознательно порвав связь с отжившими формами русской самодержавной государственности, вступила в союз с русским народом и с русской интеллигенцией и приняла активное участие в борьбе за великое общественно-политическое обновление и освобождение России» («Теперь или никогда»). Или это средство – или никакого: в этих словах выражено то, что думает все русское общество, вся интеллигенция. Теперь или никогда – должно было совершиться излечение церкви от паралича. Так как средством, предложенным русской интеллигенцией, русская Церковь не воспользовалась тогда, когда оно было  предложено, в 1905 году, значит, от паралича она уже не может излечиться никогда: паралич оказался прогрессивным. Даже Илиодор знает теперь что «гад сидит в мозгах, нервах и сердце церкви русской».
Никогда еще не была столь обличаема Церковь, как ныне, - и есть нечто свое, особое у этих обличений, объединивших Л.Толстого и социал-демократа, Мережковского и  Илиодора. Русская церковь слышала не раз и прежде горькое слово о себе – это слово раздавалось из уст Хомякова, Ивана Аксакова, Достоевского, Владимира Соловьева, многих других людей веры и мысли, но этим словом она призывалась к покаянию; ныне она призывается к отпеванию. Тогда, с болью и любовью в душе, живому предлагали покаяться, ныне мертвого хотят отпевать. Если «гад сидит в мозгах, нервах и сердце церкви русской», если «Другой ее ведет», то есть труп Церкви, и еще вопрос: можно ли его отпеть – не слишком ли ответственно отпевать труп с Гадом, с Другим в мозгах и сердце? «Сия болезнь не к смерти», - говорили Церкви Хомяков, Ив. Аксаков, Достоевский, Вл. Соловьев; «сия болезнь к смерти», - говорят ей новые врачи – Мережковский, русская интеллигенция.
Изменилось ли что-либо в земных судьбах русской Церкви с тех пор, как ее призывали  смирению и покаянию Ив. Аксаков и Соловьев, для того чтобы правы были Мережковский и русская интеллигенция, отпевая ее? Ничего не изменилось.
Ей управляет, как и тогда, Синод, у нее есть, как и тогда, иерархи и святители с теми же недостатками, слабостями, добродетелями и достоинствами, как и тогда; как и тогда, у нас недостаточно просвещенное, забитое, приниженное белое духовенство; как и тогда, у нас мало духовного просвещения и нет приходской жизни; как и тогда, у Церкви нет свободы внешней, и то, что писал о церковной жизни и о свободе совести Ив. Аксаков сорок лет назад, совершенно повторимо и теперь: «В «Табели о рангах» указано место и для церковной иерархии, к духовному достоинству применено общее государственное мерило, и различие даров Св.Духа принято было за основание для государственной расценки. Церковь, со стороны своего управления, представляется теперь у нас какой-то колоссальною канцелярией, прилагающей с неизбежною, увы, официальной ложью, порядки немецкого канцеляризма к пасению стада Христова».
Вряд ли Мережковский и Розанов могут лучше выразить один из грехов русской церкви, чем сделал это в немногих приведенных словах Иван Аксаков. Вряд ли и о другом важнейшем грехе церкви они и вся русская интеллигенция скажут сильнее того же писателя: «В России не свободна религиозная мысль, оттого и водворяется мерзость запустения на месте святе, и мертвенность духа заступает жизнь духа, и меч духовный – слово – ржавеет, упраздненный мечом государственным, и у ограды церковной стоят не грозные ангелы Божии, охраняющие ее входы и выходы, а жандармы и квартальные надзиратели, как орудия государственной власти, - эти стражи нашего русского душеспасения. Охранители догматов русской православной Церкви, блюстители и руководители русской совести».
Грехи и недостатки русской Церкви сознавались Иваном Аксаковым и Вл. Соловьевым не менее Мережковского и русской интеллигенции. Все безмерное различие отношения к Церкви тех и других в том, что временные грехи Церкви никогда не закрывали для первых ее благодатной и вечной сущности, не истребляли обетования: «Созижду Церковь мою и врата адовы не одолеют ей», тогда как для вторых благодатная сущность Церкви, Христос, навсегда истреблен грехами и преступлениями людей, находящихся в Церкви, мирян и духовенства. И Хомяков, и Аксаков, и Достоевский обладали подлинным знанием о Церкви: сколько ни сознавали они ее недостатки и заблуждения, они никогда не соблазнялись о ней. В этом отношении их чувство Церкви глубоко народно. Народ никогда не закрывает глаза на недостатки духовенства, на несоответствие жизни большинства современного монашества монашескому идеалу. Он видит все это не хуже интеллигента, но он умеет идти чрез человеческое к Божескому, и когда идет к Божескому, он обладает даром уже не видеть человеческое. «Монахи пьяницы и бездельники, - говорят мужику, пришедшему на год работать  в северный монастырь, - зачем вы идете работать на них? – Ваша правда: пьют, живут не хорошо, - но я пришел работать у них, а не им: Богу».
Правда этого мужика, как и всего народа, как и Ивана Аксакова  с Вл. Соловьевым, в том, что они знают подлинную Единую Церковь в ее двуединой полноте – видимую и невидимую. Соблазн о Церкви для них немыслим: земная Церковь всегда только в процессе становления, в котором, как в деле столь же Божеском, сколько и человеческом, не только возможны, но и неизбежны замедления, ложные движения, тягостные остановки, - и сколько бы их не было, полнота и единство Церкви не нарушаются, ибо благодать Невидимой Церкви с избытком покрывает все недостатки Видимой, лишь бы последняя желала их исправления, т.е. не прекращала процесса своего становления.
Русская Церковь не была праведней, когда писал о не Аксаков, но праведней было отношение к ней.
Если Церковь в параличе и видимо не исцелилась – значит, в ней нет уже Христа, значит, вовсе нет и Церкви, - вот современное отношение к Церкви.
Пускай Церковь в болезни и видимо не исцелилась от нее, но в вечной Благодати живет Церковь невидимая и непрестанно очищает Церковь небесная «баней вводною» Церковь земную и «болезнь не к смерти, но да прославится Сын Человеческий» - вот народное и аксаковско-соловьевское отношение к недугам церковным.
«Церковь есть живой организм, организм истины и любви, или, точнее, истина и любовь, как организм», - учит Хомяков, и, дополняя его, утверждает Соловьев: «Церковь – существо самосознательное, нравственно свободное, действующее само для своего осуществления». Только при таком понимании Церкви возможно апостольское утверждение: Христос – Глава Церкви, ее жизненное средоточие, То единое, без чего она не может жить, как человеческое существо без головы, - и только при таком же понимании Церкви как живого организма имеет смысл и страшное утверждение Достоевского и за ним всей русской  интеллигенции: «Русская Церковь в параличе с Петра Великого».
При отождествлении видимой Церкви со всей Церковью, на которое сбиваются роковым образом все рассуждения Мережковского, Толстого и русской  интеллигенции, и исходя из единственно возможного суждения о Церкви, как о живом организме (Хомяков) и существе (Соловьев) мы логически приходим к невероятно кощунственным выводам. Если вся Церковь в видимом, то она вся и в болезни, вся и в смерти: и болезнь эта, паралич, сильнее самого Христа, ибо хотя Он – Глава этого существа, но существо это, организм это явно гниет, разлагается, умирает,  - и голова, Христос, бессильна помешать этому. Паралич и смерть оказываются сильнее Христа, у Которого, очевидно, нет никакой власти над ними, ибо  Он уже бессилен спасти от паралича и смерти то тело, которое сам же «возлюбил». Или у Церкви, у живого организма, другой уже глава, - и тогда Христос оказывается Лжецом, так как Врата Адовы давно уже, завладев телом, приставили к нему и другую голову?
От ужаса этого логического построения мы избавляемся только тогда, когда признаем Церковь во всей ее полноте, не смешивая Церковь достигаемой и нудимой благодати и Церковь извечно-достигнутой благодатной Славы. Христианин никогда, ни при каком положении видимой Церкви, не может мыслить о гибели церкви.
«Тело необходимо умирает только тогда, - говорит Соловьев, - когда поражены основные его части: голова или сердце. Но глава и сердце Церкви находятся в вечном божественном мире и поражены быть не могут»,
Видимая Церковь всегда была не только несовершенна и греховна, но не было времени, когда она не страдала бы болезнями, иногда, быть может, более тяжкими чем паралич. Если бы благодать давалась Церкви земной по заслугам и духовному совершенству ее членов, она не получила бы этой благодати никогда. Весь смысл учения о Церкви только в том, что Христос, Глава, Чистый и Совершенный, благодатно освящает все тело Церкви, человечество и природу.
Уничтожается ли Церковь грехами и несовершенством ее членов? Если да, то не только врата адовы, а мужицкое пьянство, архиерейское чревоугодие, обер-прокурорское вольтерьянство уничтожили уже давным – давно Церковь.
Если критерием истинности и процветания Церкви взять критерий праведности и нравственности ее членов, окажется, что и при жизни Христа не было Церкви. Ближайшими учениками и последователями Его были: Петр, трижды отрекшийся от учителя и услышавший из уст самого Христа: «иди за мной, сатана, соблазн Мне еси: яко не мыслиши яже (суть) Божия, но человеческая»; Иоанн и Иаков, домогавшиеся первенства в Царстве Божием; Филипп, кощунственно дерзавший требовать у Сына Божия: «покажи нам Отца»; Фома, своему чувству осязания доверявший более, чем Воскресшему Богу; веровавшими в Него были: разбойник, блудница, мытарь. Если все они не составляли Церкви, то кто же составлял ее? Если же они были воистину Церковь Бога жива, то они были в ней при всем своем греховном несовершенстве.
При критерии нравственного совершенства, прилагаемом к современной Церкви, праведным и принадлежавшим к Церкви, во дни Христовы, оказался бы, вероятно, один лишь фарисей, который ведь и в действительности ни от кого не отрекался, подобно Петру, не распутничал, подобно Марии Магдалине, не грабил, как благоразумный разбойник, не требовал дерзостно лицезреть Отца, как Филипп, не верил своему осязанию больше, чем самому Богу, как Фома, не засыпал в бессилии, как все ученики в саду Гефсиманском. Между тем фарисей, несмотря на свою несомненную непричастность ко многим слабостям и грехам, которых не лишены были ближайшие ученики Христа, несмотря на некоторые несомненные свои добродетели (помощь бедным, посвящение части своего имущества Богу, постоянное посещение храма) был осужден, а мытарь, разбойник и все грешившие апостолы и спутники Христовы – оправданы и причислены к Церкви невидимой.
Приятие человека в Церковь Христову и пребывание в ней совершаются не по праведности и положительной его заслуге, но по сознанию им своей греховности, совершенной беспомощности и единому упованию на Божью помощь.
Первенство Благоразумного разбойника в приятии полноты Благодати Церкви Невидимой всецело обусловлено единственно актом его безграничного, хотя и совершившегося почти мгновенно, покаяния, которое одно, при всей вопиющей неправде его жизни, сделало его участником Церкви во всей ее полноте.
Самые вопиющие недостатки не только  церковного управления, но и жизни всей земной Церкви не в состоянии истребить благодати, в ней почиющей.
Есть только одно условие, без соблюдения которого невозможен акт непрестанного Божьего попечения о земной Церкви: если на земле не окажется ни одного существа, исповедующего Сына Божия и тем самым участвующего, молитвой и верой, в богочеловеческом процессе Церкви.
«Бог создал человека без его согласия, но спасет его не без его согласия», говорит блаженный Августин, ибо акт спасения человека и мира, акт Церкви, есть акт свободный со стороны человека и мира. Учение о Церкви только и возможно как учение о свободе спасения и свободной жажды человечеством – Богочеловечества, и природой – Богоприроды, которая и есть Церковь видимая, совершенная и прославленная. Возможен только один страх для живущего в Церкви: дабы не исчез из мира этот один, воздыхающий к Богу о спасении и тем уже составляющий Церковь земную, потому что его воздыханием – воздыхает о спасении и вся «тварь стенающая». Если профессора в духовных академиях будут свободомыслящи и все сплошь Гарнаки и Болотовы, митрополиты не будут склонны к «прикровенной истине», во главе Церкви будет собор, а обер-прокуроры перестанут быть отцами Церкви, но в то же время исчезнет потребность, нужда, туга в молитве св.Серафима, в Амвросии Оптинском, в творении молитвы Иисусовой, в опытном умном делании христианском, если пустыня уйдет из Церкви и, выйдя на широкую и спокойную дорогу, Церковь забудет тропинку, протоптанную Серафимом, а за ним тысячами простых и темных людей – она будет в горшей несвободе и большем параличе, чем была при обер-прокуроре вольтерьянце, но зато при Серафиме Саровском. Церковь земная жива не учреждениями, не процветанием внешних форм церковной жизни, как бы ни было важно само по себе такое процветание, но ее внутренним, сокровенным устремлением к Церкви Невидимой, ее таинственным общением с Нею, и это «касание мирам иным», присущее Церкви земной, проявляется в благодатном служении св.Серафима и тех безвестных праведников, которых имена Ты, Господи, веси. И доколе не перевелось это служение, - а кто дерзнет сказать, что оно перевелось? – дотоле, несмотря на все видимые язвы, Церковь жива, и болезнь ее не ко смерти.
 
 

VII

Во всяком церковном реформизме, как бы ни были почтенны и направлены к добру его цели, скрывается глубокая опасность смещения границ – доступного и недоступного в Церкви для реформирования. Божеское и человеческое нигде так легко не смешиваются, как в Церкви, потому что Церковь, по преимуществу, есть дело Бого-человеческое. Всякая реформация начиналась неизменно с праведного желания излечить язвы церковные, но врачи никогда не могли разграничить, что подлежит их лечению и что лечению Врача, исцеляющего всякую болезнь и скорбь. Путь реформизма свят, когда он касается человеческого в Церкви: ее человеческих установлений, как и все человеческое, подверженных развитию и улучшению, - но тот же путь, когда он мнит, что ему дано излечить Церковь от всех ее недугов, есть путь гибели и отпадения от Церкви, потому что коренной недуг Церкви есть первородный грех, коренной недуг всего человечества и всей природы от Адама, и излечить этот недуг может лишь врачевство Сына Божия, и самое существование Церкви, с благодатной силой свыше, есть уже организованное врачевство этого недуга. Вся история западного реформизма и русского сектантства – в этой подмене божеского врачевания Церкви только человеческим. Реформизм начинается со справедливых требований более просвещенного духовенства, с устранения очевидных недостатков церковной организации и ложных церковных обычаев и установлений, каковы были, например, индульгенции в Западной Церкви, но переходит к критике догмата и кончается отрицанием всякой Церкви.
Из-за соблазна неправедной и во многом болеющей Церкви лютеранство вовсе ушло от Церкви, потому что ушло от всей полноты таинств. Из-за того, что священники, совершавшие таинство, часто бывали слабой или порочной жизни, сектантство западное и наше усомнилось сначала в действительности совершаемых ими таинств, а затем, усомнившись в этом, усомнились и в самих таинствах, - т.е. в самом бытии Церкви. Русское старообрядчество было, несомненно, более право, чем московский собор 1666 года, и жажда самой Церкви была у старообрядцев правильна, но наиболее последовательные из них, не находя Церкви совершенной, решили, что нет никакой Церкви, и пришли к глухой нетовщине, к дыромоляйству. Человеческий церковный всереформизм есть неверие в Церковь, неверие в благодатное врачевство, непрестанно изливаемое Христом на Церковь. Всякий реформизм, не сознающий своих границ и своей законной области, есть стремление к количественной праведности в Церкви, есть приравнивание Церкви к арифметическому целому всех входящих в нее людей: Церковь есть просто сумма нравственно равных по добродетели слагаемых – верующих.
Но Христос никогда не говорил о Церкви, как о праведной сумме праведных слагаемых. «Где есть два или три, собранные во имя Мое, Я там посреди них», и если бы к концу Богочеловеческого процесса, ко времени свершения апокалипсических сроков и времен вся церковь видимая количественно состояла только из этих двух или трех, но эти два или три были бы св.Серафим и два каких-нибудь верующих в Бога русских или польских мужика, дело Христово на земле все-таки было бы совершено и земная Церковь осуществлена. По прямому смыслу слов Христовых, к концу исторического бытия христианства евангелие будет только проповедовано, т.е. известно повсюду, но это еще не значит, что воспринято всеми.
Видимое несовершенство Церкви, столь всеми замечаемое ныне, ни в каком случае не есть свидетельство исчезновения видимой Церкви из мира и неудачи Христова дела в истории.
Вопреки всему, ненарушенным остается обетование: «Се Аз с вами во вся дни до скончания века. Аминь». Если это правда, то правда и то, что Церковь видимая пребывает до скончания века во всей своей благодати.
Истинное учение о Церкви есть учение о церкви единой. «Свобода и единство – таковы две силы, которым достойно вручена тайна свободы человеческой во Христе» (Хомяков).
Если опасность исключительного верования и ведения церкви видимой есть опасность утери церкви вообще, превращения христианства из организма, из живого существа, св. Софии – в учение, систему нравственных истин, в христианство без Христа, то опасность единого почитания церкви невидимой есть опасность упреждения второго пришествия Христова в мир, устранения богочеловеческого дела на земле, апокалипсис прежде пришествия апокалипсического агнца – Христа.
Тут должно вспомнить замечательные слова мыслителя, равно избежавшего этих двух опасностей, но одинаково ощущавшего восторг Христа, пришедшего в мир и в нем сущего, и Христа, паки грядущего: «Воистину Христос войдет в город Свой и совершит всемирную вечерю с возлюбленными своими. Но вовремя ли кричать - Осанна!, - когда весь Иерусалим еще спит, когда в притворе храма дремлют торгующие под лавками своими, когда горница не выметена и не убрана, и даже одичавший осленок еще гуляет на воле?» (Вл.Соловьев). Народное сознание в своем представлении о церкви, в главном своем течении избегло этих двух опасностей – исключительного евангелизма или исключительного апокалипсизма в христианстве.
Не соблазняясь язвами видимой церкви и не закрывая на них глаза, народ в годины церковных неустройств, когда слишком явны становились эти язвы, лишь усиливал и умножал свои молитвы к Церкви Невидимой, ища в ней исцеления церкви видимой. Китеж – такая молитва. Церковь во всей ёе полноте – это св.Троица, Сын Божий, Богоматерь, весь сонм небесных сил и святых, это все умершие о Христе и о Христе живущие, и если слабеет молитва земная, то ее немощь и слабость восполняет молитва небесная, - и благодатное единство и сила церкви остаются неизменными.
В Ильинской церкви, в Ярославле, в алтарной апсиде есть роспись, создание безвестных русских мастеров, образно и глубоко передающая это народное исповедание Церкви как единства, действенно переживаемого всяким верующим в таинство Евхаристии. Роспись навеяна песнопением: «Да молчит всякая плоть человеческая».
«Три святителя – Василий Великий, Григорий Богослов. Иоанн Златоуст, литургисты православной церкви, стоят за престолом, на котором видны кресты и Евангелие. Священники и диаконы совершают великий вход; впереди идут диаконы с рипидами и дискосом и мальчики анагносты со свечами, священник в фелони с потиром  в руках, другой священник с копием и лжицею, третий с Нерукотворенным образом; три иерея несут плащаницу с изображением лежащего Спасителя. Это одна сторона великого входа – видимая; к ней же относится и представленный на заднем плане храм с московскими маковицами и внизу молящийся народ разного звания. Наряду с этим здесь выражена и таинственная сторона: Бог Отец в облаках, соизволивший послать Сына Своего «заклатися и датися в снедь верным». Его окружают ангельские чины – начала и власти, многоочитые херувимы и шестикрылатые серафимы, закрывающие лица и воспевающие победную песнь «аллилуйя». Внизу ряд святых, которым открыты двери рая голгофскою жертвою: среди них Иоанн Предтеча, ветхозаветные цари, апостолы и преподобные; в стороне благоразумный разбойник с крестом, вступивший в рай прежде других. В нижнем ряду с одной стороны святители вселенской церкви, с другой стороны святители церкви русской; в середине между ними сам Спаситель в короне».
(Н.Покровский, «Очерки памятников христ. искус. и иконографии», стр.368-369)
Смысл этого изображения совершенно тот же, что смысл Китежа, и глубокое согласие того и другого с православным учением о церкви – вне сомнения. Никакая сила греха и никакой паралич церковный не могут помешать св.Серафиму молиться за русскую землю Богоматери – ходатайствовать  за всех, бескровной жертвой вновь и вновь возноситься за мир, - и никакая сила греха и церковного недуга не может помещать хоть одному верующему просить этих молитв, приобщаться этой жертве,- а раз так, то и доныне чины ангельские и вселенские учители сослужат даже самому недостойному из священников, и китежские врата раскрываются для право идущих к ним.
Не случайно русский народ вместил в себе смутно сознаваемую, почти невыявленную, но доселе хранимую им правду о св. Софии – и не случайно же хранится в нем правда о единой церкви: эти две правды – одна правда, ибо правда о церкви и есть правда о св. Софии. Это первый осознал Соловьев, поняв Церковь как «истинную подругу Божию, как творение, полным и совершенным единением соединенное с Божеством, всецело Его вместившее в себя, - одним словом, как ту Софию, Премудрость Божью, которой наши предки по удивительному пророческому чувству строили алтари и храмы, сами еще не зная, кто она».
На древней иконе св. Софии, виденной мною в старообрядческом скиту за Волгой, мне пришлось прочесть надпись, совершенно выражающую то, что сказал Соловьев: «Что есть св. София? – Сие  есть девственных душа неизглаголанного девства». Совершенная Церковь земная, как Возлюбленная Христа, как чистая Его невеста, и есть «душа неизглаголанного девства», св. София, «неимуща скверны или порока или нечто от таковых». Мировая Душа и Душа всего человечества. Этой Церкви – Софии, невесте Христовой, поклоняется доселе русский народ, ее чтит он в невидимом Граде Китеже и в видимой церкви. Последняя тайна о Церкви есть и последняя тайна о св.Софии. последняя судьба Невесты Христовой – только в руке ее Жениха.

VIII

У Святого озера, у стен невидимого Китежа собрались соблазнившиеся о Церкви и, соблазнившись о Ней, соблазнившиеся и о Христе, отвергшие Ее – отвергшие и Его, - и собрались рядом с несоблазнившимися о Ней и спасающимися о Нем.
У Святого озера – как бы маленькая Россия: в ней то же, что около него, и те же, что у него: те же недуги, скорби, заблуждения, надежды, та же вера и неверие, с той только разницей, что здесь, у Китежа, хранящие Церковь знают, что хранят, и потерявшие Ее знают, что потеряли. От этого боль здесь – вдвойне боль, и радость – вдвойне радость. Но все: и боль, и радость – только о Церкви и о Христе, вокруг стен церковных, видимых и невидимых.
Пришли сюда на Владимирскую за сотни верст.
Есть пришедшие из Саратовской губ., с Кавказа, из Баку, из Сибири; мужики и парни в белых холстинах, в липовых лаптях; старики все белые – рубаха, борода, волосы на голове; черные южане в свитках, в сапогах, - зажиточные молчаливые землеробы; босые худые мужики из Средней России; одетые во все черное заволжские девушки и старушки в белых платочках; и тот бродячий, никак не определимый люд, молодой и старый, с неугасимой тревогой в глазах, который встречаешь на всех русских глухих дорогах, и в Соловках, и в Сарове, и в голодном Заонежье. Тут же около озера, держащиеся на стороне, немного сухие, слишком выделяющиеся из общей тревоги своей обособленностью, миссионеры – православные, старообрядческие, баптистские, молоканские: это особый тип, у которого много общего, независимо от того, какая миссия у этих людей: в православие – или из православия.
Вокруг озера тихого, глубоководного, почти сияющего в бледных лучах неяркого дня плетутся тихие старушки и девушки в белых платках, и, дойдя до им известного места, все враз, строго и спокойно молятся, истово кланяясь в пояс, на незримые храмы невидимого Китежа и касаются руками земли, - и, молча, идут дальше, до нового незримого храма, до невидимых Святых ворот, до сокровенной могилки Китежского старца, до неприступного Китежского Святого колодца, - и опять, опять крестятся, кланяются, - и продолжают свой тихий путь, пока не обойдут все озеро. Останавливаются у берега и, на коленях, наклоняясь над прозрачной, как детская слеза, водой, - черпают ее ладонью, пьют и поводят водой по глазам и лбу. И на смену им новые старушки, и старики, и девушки, и дети новой молитвенной лентой опоясывают озеро. А оно чуть серебрится, спокойное и светлое: «Как дитё в зыбке», - говорит, радуясь на озеро, молодой мужик в лаптях.
К озеру подбегают желтеющие поля, а с другого берега засматривается в него лес. Там, у воды, стоит столб и на нем старая, омытая дождями икона «Всевидящего Ока»: Христос – младенец,  окруженный многоочитыми силами небесными. У столба старик в рыжем армяке снимает котомку, крестится, и улыбается, и хочет что-то сказать.
- Что ты, дедушка?
- Дошел, говорю. Разнедужился было, ногами не ходок стал, а ныне, как дошел, знаю я, ноги у меня есть, нет ли: спроси, не знаю. Сижу, и сам не знаю, сидеть ли. Земля священная. В небе крест, в земле крест. Озеро-то веселое какое: смотри, как взыграло.
А в лесу, на холмах тех самых, где стоят незримые храмы м стены, в одиночку, по двое и по многу, у деревьев, на поросших земляникой поляках, у извилистых овражков, - тихие люди молятся невидимому граду. Почти ни у кого нет иконок: молятся на небо, на землю, на воду, на светящуюся из-за стволов сосен полевую даль. Припадают, молясь, прямо к земле или склоняются над серебристо-шелестящей березовой листвой, прикасаются лбом к лесной землянике, и в этой безмолвной общей молитве, обращенной к невидимой церкви, есть безмолвная радость: кажется, сам лес, давний, крепкий, уходящий на сотни верст в Ветлужские и Вятские дебри, сурово покрывавшие когда-то суровых и пламенных людей старой веры от Антихриста, - лес молитвенно шумит не гулким, не грозным, просящим шумом, - кажется, и озеро безмолвствует на молитве, и сама земля, распаханная сохами, цеплявшимися за ушедшие в землю кресты, и она – все вместе, люди и природа, в единой душе, вся зримая Церковь молится незримому Граду…
О чем? Должно быть, можно услышать, о чем.
Не об исцелении ли той боли, которая так больна здесь, не об укреплении ли той веры, которая еще крепка?
Вот древняя и доныне еще больная боль о Церкви.
Слепой нищий сидит у березы – и поет; ему в деревянную плошку кладут копейки, и кусок хлеба, и луковку, и - ребенок – леденец.
Ровным, высоким старческим голосом передает он древнюю русскую скорбь о Церкви, о тяготе жития без Церкви, о том, что если ее нет, то и ничего нет. Есть один Антихрист.
 

Еще кто ему, врагу, поверует,
Тому жить будет свободно,
Хотя свободно, да не надолго,
А еще кто ему, врагу, не поверует,
Тому жить будет гонимо,
И хоть гонимо, да претерпеливо.
Вы терпите, мои чада,
Вы терпите, да бегите
Во леса и во вертепы,
И вы во горы и во пещоры
И засыпайтесь, мои чада,
С гор песками и пеплами
И помирайте вы, мои чада,
Вы голодной смертью.

(Записано мною на Светлояре 23 июня 1912 г)

 

Для этой скорби – уже нет Христа, сущего в мире: в мире сущий – Другой. Нет Христа на земле – нет Церкви на земле: осталась только засыпаться песком и пеплом, веруя Незримому Граду. Поверив в Церковь только грядущую, поверили и во Христа «паки грядущего».
Безысходной, рыдающей, вековой тоской веет от этой песни о мире, покинутом Христом.  Стары слова, стара и скорбь, и все-таки скорбна, как новая.
Но вот другая песня: в ее напеве нет никакой скорби, напев как будто сам не стыдится своей бойкости. Ее поют двое, сидя в сторонке, на лужку: мужчина и женщина, оба одеты по – мещански, оба поют сладенькими высокими голосками. Слов невозможно разобрать. Запоминается только припев:
 

Одним сердцем и душой
За Христом вперед, вперед!

Для этих Христос уже пришел, никогда больше не придет, оставил после себя хороших учителей, сказал много хороших слов: тот, кто хорошие слова хорошо исполнит, тому хорошо, а чтоб бодрее и лучше их исполнять, бодро, как школьный гимн какой-нибудь поют, идя каким-то нравственным маршем:


За Христом вперед, вперед!

Те – со своей безысходной скорбью раскрыли Новый завет на последних страницах: на Апокалипсисе – и весь Новый завет стал скорбью; эти – раскрыли его на странице, на которой изложена часть Нагорной проповеди – и ничего дальше не прочли; у тех христианство стало – апокалипсизмом, у этих – евангелизмом, те – с Христом грядущим, эти – с несколькими словами Христа пришедшего.
На поросшем лесом бугре ночью уже, при красном свете костра, толпа слушает высокого мужика с белым и холодным, уверенным лицом. Он в черной суконной поддевке, чистый, исправный; наверное, не пьет т не курит, наверное, и хозяин хороший, зажиточный, крепкий.
- Братья! Соломон, когда строил храм, шуму не хотел, и строителям приказал каждому в дому своем особь точить камень и приготовить для храма. По истечении времени все свезли камни ко храму – и был построен храм в тишине и покое.
- Не так ли, братья? Обточим каждый в дому своем камень души своей, - и после соединим камни свои без шуму, и построим новый храм в мире и тишине, по-братски, по-хорошему.
Молчат, слушают и молчат.
Отдельных Церквей столько же, сколько душ: каждый остается со своим камнем, каждый добродетельно обтачивает и выравнивает себя. Но вот и им, в одиночку обтачивающим, понадобился храм: иначе для чего и камни? Для чего и обтачивать? И они хотят не груды камней, пусть обточенных и чистых, но храма, где камни образуют одну общую форму, выражающую одну сущность, один верховный замысел.
И однако: что, если камни, обточенные в разъединении, каждый отдельно, в дому своем, разными руками и с разным прилежанием, без надзора Архитектора, что если они выйдут столь различными, что окажутся непригодными для постройки храма, и отвергнет их Архитектор? Пропадут даром труды, и вместо храма будет куча отесанных камней.
У березовой заросли, на полянке, горит костер: черные тени двигаются по траве. Где-то вдали фыркают пугливо распряженные и стреноженные лошади. Звезды светят сквозь пышные лучистые верхушки сосен трепетными и, кажется, все приближающимися к земле огнями. Черный кружок тугих на слова людей слушает одного, - отговорит одни – начинает другой, - все серьезные, напряженные, - и в то же время какие-то детски – нежные.
Говорит благообразная старуха: она немолячка, немолёна. Немоляков в Заволжье много; старуха - первая появилась в этих местах с новой верой: еще в девушках стала немолячкой, образа покидала, и мужа себе такого нашла, чтобы без икон и без "венцов" с ней жил.
- Так ты всегда и молишься? - спрашивают ее.
- Всегда и молюсь. Бог везде - и молитва везде. Где восхощешь, там и молись.

- А креста не надо?
- В сердце крест имей.
- А икон, говоришь, не надо?
- Ежели Бога видал, то надо. Только кто Его, сынок, видал? Потому и не надо... Не видать Его, и спокон веку не видим.

Ее поддерживает мужик: то, что у ней по-женски мягче и добрее, то у него проще и грубей.
- Приходит баба моя и говорит: - где святьё-то (иконы) подевал? - Говорю: остались от богов рожки да ножки. Топор твоих богов покрепче будет.
Ахает толпа. Кто-то долго, долго крестится и говорит:
- Грех-то какой! - Милый, как помирать-то будешь?
- И ты - милый, - отвечает мужик.
- Обидел ты Его, - почти плачет старичок в поярковой шапке, белая борода клинышком, - Бога обидел. Во - как обидел! Как дитю!
- Он на обиды-то наши не смотрит, Он - не мы, - отвечает мужик, - Он по-своему.
И все затихают. Кто-то из девушек, которые сели в кружок у самого огня, затевает стих про Иоасафа Царевича и мать пустыню. Поют по рукописной книжке, по древним крюкам. Все слушают, садятся на землю, некоторые отходят к сторонке, прячутся за сосны и кусты - молятся на коленях.
А там, вокруг, все озеро опоясано молитвенным поясом из огоньков: богомольцы обходят озеро трижды со свечами и, обойдя, прилепляют свечки к дощечкам, к обрубкам, к веткам - и пускают на воду. Все озеро в дрожащих золотых и красных плавучих, огоньках. Тишь. Теплынь. В лесу, там и тут, тоже свечки: прилеплены к веткам, к дуплам, к кустам. Горит свеча - около человек молится, кланяется в землю, молитву шепчет: может быть, молится в китежской ограде, на святой могилке?
Старушка, ветхая, сморщенная, лезет ползком к коряге подле овражка и что-то тычет туда, за корягу, в валкий, провалистый мох, образующий что-то вроде отдушины.

- Бабушка, что ты…?

- Пообносились, угоднички-то. Ризы ветхие, холстинки им сунула. Не прогневались бы!
Тихо плеснет вода в озере, - не громче повсюдной ночной китежской молитвы, которая теперь везде, у каждого кустика, на каждом холмике, в каждой ложбинке. У самой воды, на песке, лежат, голова к голове, два старика. Глаза не закрыты, но явно невидящие, безмолвные глаза. Волосы мягкие и белые, как белое сиянье по песку. Озеро плескает. Еще немного – и доплеснет до них, смочит вода белое сияние волос. Старики безмолвны и неподвижны: на их лицах светлое и строгое безмятежие. Смотрят – и не видят глаза. Прохолонуло рассветным ветерком. Они слушают китежский звон. Бережно обходят их все, кто идет мимо.
Так проходит ночь. На рассвете особенно пахнут березы теплым влажным листом, - и с последними звездами, которые, кажется, покрупнели за ночь, - еще раз вспыхивает уже безмолвная, уже сокровенная молитва от Церкви зримой, природной и людской, к Церкви незримой, - молитва, не гасшая всю ночь, как эти живые пасхальные огоньки восковых свечей на озере, как вечные лампады звезд в синем, синем небе.
Смотрят при первых солнечных лучах в озеро: не отразятся ли там золотые восьмиконечные кресты невидимого града Китежа?
Но к чему? В синей, теплой ночи, пропитанной духом березовым, давно отразились они в душе народной.

 

Среди множества мудрых, прекрасных и вечных по своему значению иконописных изображений, чтимых народной Русью доныне, как и в дни преп. Сергия, есть образ, особенно почитаемый и православными, и старообрядцами. Это икона «О Тебе радуется всякая тварь». На ней дан образ всей Церкви Видимой и Невидимой, полей земных и пажитей небесных. Золотыми главами устремляется незримый град в вечную голубую купину неба. Ангельский Собор окружает золотой Царский трон, стоящий в средине Града, и славит Божественный Логос – Христа, Восседающего на коленях Богоматери. У подножия трона – веселый сонм лазоревых и алых цветов, и светлых трав, и деревьев с поющими птицами. К подножию трона припадает весь лик святителей, апостолов, пророков, мучеников, преподобных, восхваляющих Божественный Логос с Воплотившей Его. Ниже их, по склону зеленого холма земли, служащего подножием для стен небесного града, стоят цари, священники, миряне, люди всякого чина и звания, и земные травы увивают землю холма, и цветут земные цветы, - и вся хвала, небесная и земная, человеческие песни и славословье трав, устремлены к Божественному Логосу и Приснодеве, - Церковь Неба и Земли, Единая Церковь, восхваляет Своего Вечного Жениха.
Народный плач о Церкви утешит лишь Жених – Христос: Он исцелит Невесту свою, как отроковицу Иаира.
И эта правда вмещена народом.
Шел старец по пустыне и горько плакал.
Встретился ему Сам Господь и спрашивает:
- О чем твои слезы?
И старец – не все ли мы, не весь ли русский народ, - отвечает Христу:
 
Потерял ключи от Церкви
И златую Твою книгу
Отпустил я во черно море.
 
И отвечает старцу Христос – верим, так ответит и нам на всю нашу скорбь и плач:
 
Ты стань, старец, воротися,
Со слезами Богу молися!
Сомучу я черно море,
Я найду ключи от церкви
И златую твою книгу,
И вложу я в тебя кротость
До скончания твоего века,
И введу я тебя во свой Град,
Благословлю тебе я свой дом.
 
Москва, 1913 г.,
на Крещение Господне
 

 

 

Фотографии разных лет с практикумов и семинаров