Райнер Мария Рильке "Письма к молодому поэту"

Райнер Мария Рильке – одна из величественнейших фигур мировой поэзии ХХ в. Один из немногих современников, он осмелился говорить о Боге и с Богом, не замыкаясь в рамках какого-либо догматического учения. Сохраняя открытость к веяниям самых разных культур, он вместил в себя влияния и Востока, и Запада, всегда оставаясь чутким и уравновешенным мерилом их духовной глубины. Широко известны его поэтические сборники «Часослов», «Сонеты к Орфею», «Жизнь Девы Марии», рассказы, эссе. В этом номере мы публикуем рассказ о жизни Р. М. Рильке, а также статью «Об искусстве» и выдержки из «Писем к молодому поэту», раскрывающие взгляды и идеалы Рильке, которые он стремится передать адресату, жаждущему стать человеком творческим и свободным.


Об искусстве
I

Граф Лев Толстой в своей последней нашумевшей книге "Что такое искусство?" собственному ответу на этот вопрос предпослал длинную вереницу определений из всех эпох. И оказалось, что от Баумгартена до Хельмхольца, от Шефтсбери до Найта, от Кузена до Пеладана было довольно крайностей и противоречий.

Но всем этим взглядам на искусство, не исключая и толстовского, присуще одно и то же: их авторы не столько обсуждают сущность искусства, сколько стараются вывести ее из воздействий, которое оно оказывает.

Это все равно как если бы кто-то сказал: "Солнце — это то, благодаря чему зреют плоды, греется трава и сушится белье", забыв, что высушить белье в состоянии и любая печка.

Хотя нам, современным людям, как до неба далеко до способности помогать определениями другим или хотя бы себе самим, мы тем не менее, наверное, превосходим ученых в непредвзятости и непосредственности, в едва слышном воспоминании о мгновениях творчества, воспоминании, дающем нашим словам теплоту, чего им не хватает при всей их исторической основательности и добросовестности. Искусство, вероятно, есть воззрение на жизнь, как и религия, наука и даже социализм. Оно отличается от других воззрений лишь тем, что не является плодом своего времени, а выступает как бы мировоззрением, имеющим в виду конечную цель. Если изобразить это наглядно, то различные представления о жизни выглядели бы как линии, протянувшиеся в ровную даль будущего, а искусство было бы самой длинной из них — может быть, фрагментом окружности, тождественным прямой, поскольку радиус бесконечен.

И если даже у искусства под ногами заходит ходуном весь мир, оно выстоит, будучи независимым и творческим началом и мыслящей возможностью новых миров и времен.

А потому и тот, кто делает его своим взглядом на жизнь, есть художник — человек последней цели, не старея проходящий через столетия, вечно юный. Другие приходят и уходят — он остается всегда. Другие оставляют за спиной Бога, словно воспоминание. Для человека творчества Бог — последняя, самая заветная цель. И когда святоши говорят: «Он есть», а отчаявшиеся ощущают: «Он был», мастер смеется: «Он будет!» И вера его — более чем вера; ибо он сам участвует в возведении этого Бога. Каждым прозрением, каждым познанием, каждой своей тихой радостью он добавляет к Нему еще одну силу, еще одно имя, чтобы когда-нибудь в конце Бог сбылся в ком-нибудь из далеких потомков, украшенный всеми силами и всеми именами. Это и есть долг художника.

Но раз он, одинокий, исполняет свой долг в гуще современности, руки его там и сям наталкиваются на эпоху. И не то чтобы эпоха была враждебна к нему. Но она — то, что колеблется, сомневается, не доверяет. Она сопротивляется. И лишь в этом разладе между потоком дня и чуждым современности отношением к жизни мастера рождается вереница маленьких освобождений, является на свет его зримое деяние: произведение искусства. Не из его естественной склонности. Оно всегда является в ответ на сегодняшний день.

Стало быть, произведение искусства можно, пожалуй, объяснить так: оно — глубоко интимное откровение, что полностью выкладывается под предлогом воспоминания, переживания или события и, отрешенное от своего творца, отныне может существовать самостоятельно.

Эта самостоятельность произведения искусства и есть красота. С каждым произведением искусства в мир приходит что-то новое, в нем становится одной вещью больше. И оказывается, что в этом определении находится место всему: от готических соборов Жеана де Боса до мебели младшего ван де Велде.

Объяснения искусства, исходящие из его воздействий, предполагают нечто гораздо большее. А выводы из них даже с необходимостью ошибочны — ведь они имеют в виду не красоту, а вкус, иными словами, относятся не к Богу, а к молитве. И стало быть, перестают веровать, все больше замутняясь.

А если уж договаривать до конца, то сущность красоты заключается не в действии, но в бытии. Иначе цветочные павильоны и разбитые по правилам парки оказались бы более красивыми, чем дикий сад, что цветет Бог весть где сам по себе, не озабоченный ничем и никем.

II

Называя искусство отношением к жизни, я не имею в виду, что оно — нечто выдуманное. Отношение к жизни нужно здесь понимать в смысле естественного образа жизни. Значит, это отнюдь не самообуздание или самоограничение ради определенных целей, а беззаботное самоосвобождение в доверии к устойчивому пределу стремлений. Никакой осторожности — но мудрая слепота, бесстрашно идущая вслед за любимым вожатаем. Никакого накопления потаенного, медленно растущего богатства — а постоянное расточение всех изменчивых ценностей. Понятно, что этому образу жизни свойственно что-то простодушное, непосредственное, уподобляющееся той эпохе бессознательности, лучший признак коей есть радостное доверие, — детству. Детство — царство великой праведности и глубочайшей любви. В руках ребенка никакая вещь не бывает важнее другой. Он играет с золотой брошью или с белым полевым цветком. Утомившись, он бросит то и другое с одинаковым равнодушием, забыв, что оба они казались ему равно сияющими в свете его радости. У него нет никакого страха утраты. Мир для него — еще прекрасная чаша, в которой не теряется ничто. И он переживает как свое достояние все, что однажды увидел, потрогал или услышал. Все, что хоть раз попалось ему навстречу. Он не принуждает вещи жить всегда на одном и том же месте. Ордою диких кочевников проходят они сквозь его святые руки, словно сквозь триумфальную арку. На миг вспыхивают в лучах его любви, а выйдя из них, тускнеют вновь; но все они обязаны пройти сквозь эту любовь. И что однажды просияло в его любви, остается в ней образом, который никогда не уйдет. А образ — это достояние. Вот почему дети столь богаты.

Правда, их богатство подобно золотым самородкам, а не ходячей монете. И оно, сдается, все больше теряет в цене по мере того, как набирает силу воспитание, которое замешает первые, непосредственные и сугубо индивидуальные впечатления унаследованными от прошлого, исторически развившимися понятиями и, как заведено исстари, штампует вещи, превращая их в высокоценные, но незначительные, целесообразные, но безразличные предметы. Это — время выбора. Либо прежняя полнота образов останется незатронутой вторжением новых знаний, либо старая любовь погибнет, словно город, занесенный пеплом этих внезапно разразившихся огнем вулканов. Либо новое будет насыпью, защищающей частицу детства, либо потоком, неумолимо смывающим его. Иными словами, ребенок либо станет более взрослым и разумным в буржуазном смысле — подрастающим полезным гражданином государства, вступив в орден своего времени и пройдя все обряды посвящения, либо будет просто спокойно созревать дальше, питаемый потаенными глубинами своего, и только своего, детства, — а это значит, что он станет человеком в духе всех времен: художником.

В этих-то глубинах, а вовсе не в уроках и знаниях школы, разрастаются корни истинного художничества. Они живут в этой более теплой почве, в невозмутимой тишине ощупью идущего вперед развития, знать не желающего о мерках эпохи. Бывает, иные стволы, черпающие свои силы из воспитания, из более холодной, принимающей на себя печать поверхностных событий почвы, врастают в небо выше, нежели глубоко укорененный дерево-художник. Такой не тянет свои бренные ветви, доступные временам года, к вечно далекому Богу; он не спеша растит корни — и те обрамляют собою того Бога, что живет позади всех вещей, там, где уже совсем тепло и сумрачно.

А раз художники куда как глубоко забираются в теплоту всяческого становления, их плоды наливаются иными соками. Они обращаются по более широкой орбите, в которую вовлекаются все новые существа. Они одни только способны давать глубокие ответы там, где другие лишь задаются туманными вопросами. И никто не узнает, где начинается и где кончается их бытие.

Они подобны кладезю неизмеримой глубины. И вот — эпохи стоят у их края, забрасывая свои знания и оценки, словно камни, в неисследимую глубь, а потом прислушиваясь. Эти камни, брошенные тысячелетия назад, все еще падают. Еще ни одной эпохе не удалось расслышать звук, с каким они ударяются об дно.



III

История есть перечень тех, что пришли раньше времени. Тут посреди толпы всякий раз пробуждается кто-нибудь один, чьи корни — не в ней и чье явление обусловлено законами более обширного действия. Он несет с собой неведомые обычаи и требует места для жестов, притязающих на большее. Так он дает жизнь все преодолевающей силе и воле, перешагивающей через страх и почтительность, словно через камни. Будущее, ни на что не оглядываясь, вещает через него; а современники не возьмут в толк, как с ним обращаться, и из-за нерешительности отступаются от него вообще. И от их неуверенности он гибнет. Он умирает, как полководец, брошенный солдатами, или как пришедший не в свой черед весенний день, чей напор непонятен косной земле. Но столетия спустя, когда к его памятнику перестают возлагать венки, а его позабытая могила зарастает травой, — тогда он вновь пробуждается уже как современник и прорастает сквозь души своих потомков.

Так мы пережили заново уже многих; князья и философы, канцлеры и короли, матери и мученики, которым их эпохи уготовили непонимание и неприятие, теперь едва внятно живут рядом с нами, с улыбкой протягивая нам свои старые мысли, ни для кого уже не оскорбительные или кощунственные. Они подходят вместе с нами к концу, устало завершают свое бессмертие, делают нас наследниками своей вечности и ежедневно принимают смерть. Тогда из их памятников уходит душа, их истории становятся излишними, ибо мы владеем их жизнями так, словно сами прожили их. И оказывается, что события прошлого — словно леса, разбираемые по завершении строительства; но мы знаем, что каждое законченное здание вновь становится лесами и что, скрытая под обломками сотен прежних лесов, воспрянет последняя постройка, что станет башней и храмом, станет домом и родиной.

И когда-нибудь, когда этот монумент будет завершен, люди потянутся к художникам вереницей, чтобы стать современниками этих свершителей. Ибо они, грядущие из грядущих, прошли через дни, и ни одного из них, даже самого последнего, мы еще не узнали как своего брата. Быть может они со своим миропониманием недалеки от нас, соприкасаясь с нами каким-нибудь из своих творений, наклоняясь над нами, так что мы на мгновение улавливаем их облик; но мы не можем и помыслить, чтобы они жили и умирали сейчас. И наши руки скорее сдвинут с места горы и деревья, чем смогут закрыть глаза хотя бы одному из этих умерших — зрячие глаза.

Даже люди, что творят в наше время, не могут пригласить в гости тех великих, чья родина — в будущем: ведь они и сами бездомны, сами — ждущие, одинокие пришельцы из будущего, нетерпеливые одиночки. А их пернатые сердца всюду натыкаются на стены времени. И даже если они — мудрецы, полюбившие свои кельи с кусочком неба, выловленным, словно сетью, решеткой окна, и ласточку, что доверчиво свила свое гнездо над их печалью, — они все равно еще и тоскуют, не в силах вечно ждать возле уложенных штабелями тканей да битком набитых ларей. Часто у них чешутся руки развернуть свои ткани, чтобы беспорядочно нагроможденные образы и краски, придуманные ткачом, обрели смысл и связь под их взглядами, и им хочется вынести из ломящихся от товара лавок сосуды и золотые уборы — вынести их из тьмы внутреннего обладания на свет пользы для людей. Но они пришли слишком рано. И те задачи, что не разрешаются в их жизни, становятся для них предметами творчества. А они братски ставят их в ряд с долгоживущими вещами, и грусть по несбывшемуся таинственной красотой разливается над ним. И эта красота освящает их сыновей и наследников. А значит, в их творчестве живет, поджидая своей поры, племя еще не живших.

А художник по-прежнему остается плясуном, чьи движения разбиваются о жесткие стены его кельи. То, чему не хватает места в размахе его шагов и в стесненных изгибах рук, в изнеможении слетает с его губ, — или ему приходится кровоточащими пальцами процарапывать на стенах еще не ставшие движением линии своего тела.

***


Письма к молодому поэту

"Письма к молодому поэту" впервые вышли отдельным изданием в 1928 г., вскоре после смерти Рильке. Они обращены к австрийскому писателю Францу Ксаверу Каппусу (род. в 1883 г., умер после 1945 г.). Каппус — автор стихов, сатирической книги "В монокль" (1914), сборника новелл "Кровь и железо" (1916), романов "Четырнадцать человек" (1918) и "Пламенные тени" (1942). В пору переписки с Рильке был начинающим поэтом, учеником военного училища.

"Письма к молодому поэту" представляют исключительный интерес для понимания эстетических концепций Рильке, который считал, что поэт не должен искать внешнего успеха (вспомним пушкинские слова, обращенные к поэту: "Ты сам — свой высший суд"). По-русски впервые печатаются целиком в нашем издании. Часть писем была переведена ранее М. И. Цветаевой (эти письма напечатаны в книге: Р.-М. Рильке. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи).



Париж, 17 февраля 1903 года.



Милостивый государь,

Ваше письмо я получил лишь недавно. Я хочу поблагодарить Вас за Ваше большое и трогательное доверие. Вряд ли я могу сделать больше: я не могу говорить о том, что такое Ваши стихи; мне слишком чуждо всякое критическое намерение. Слова критики могут менее всего затронуть творение искусства: и критика всегда сводится к более или менее счастливым недоразумениям. Не все вещи так ясны и выразимы, как нам обычно стараются внушить; многие события невыразимы, они совершаются в той области, куда еще никогда не вступало ни одно слово, и всего невыразимее — творения искусства, загадочные существа, чья жизнь рядом с нашей, временной жизнью длится вечно. Сделав это краткое замечание, я могу Вам сказать лишь одно: в Ваших стихах своеобразия нет, но в них сокровенно и тихо намечается что-то свое. Яснее всего я это чувствую в последнем стихотворении "Моя душа". Здесь что-то личное хочет выразиться вслух, хочет найти образ и слово. И в прекрасном стихотворении "Леопарди", может быть, возникает что-то вроде родства с этим Великим и одиноким духом. Все же эти стихи еще немного значат; в них нет самостоятельности, даже и в последнем стихотворении, и в стихах о Леопарди. Ваше чистосердечное письмо, которым Вы их сопроводили, по преминуло объяснить мне те недостатки, которые я чувствовал, читая Ваши стихи, но не мог еще назвать в точности.

Вы задаете вопрос, хороши ли Ваши стихи. Вопрос задан мне. Раньше Вы спрашивали других. Вы посылаете их в журналы. Вы сравниваете их с чужими стихами, и Вас тревожит, что иные редакции возвращают Вам Ваши опыты. Так вот (раз уж Вы разрешили мне дать Вам совет), я прошу Вас все это оставить. Вы ищете внешнего успеха, а именно этого Вы сейчас делать не должны. Никто Вам не может дать совета или помочь; никто. Есть только одно средство: углубитесь в себя. Исследуйте причину, которая Вас побуждает писать, узнайте, берет ли она начало в самом заветном тайнике Вашего сердца, признайтесь сами себе, умерли бы Вы, если бы Вам нельзя было писать. И прежде всего — спросите себя в самый тихий ночной час: должен ли я писать? Ищите в себе глубокого ответа. И если ответ будет утвердительным, если у Вас есть право ответить на этот важный вопрос просто и сильно: "Я должен", тогда всю Вашу жизнь Вы должны создать заново, по закону этой необходимости; Ваша жизнь — даже в самую малую и безразличную ее минуту — должна стать заветным свидетельством и знаком этой творческой воли. Тогда будьте ближе к природе. Тогда попробуйте, как первый человек на земле, сказать о том, что Вы видите и чувствуете, и любите, с чем прощаетесь навсегда. Не пишите стихов о любви, избегайте вначале тех форм, которые давно изведаны и знакомы; они — самые трудные: нужна большая зрелая сила, чтобы создать свое там, где во множестве есть хорошие, и нередко замечательные, образцы. Ищите спасения от общих тем в том, что Вам дает Ваша повседневная жизнь; пишите о Ваших печалях и желаниях, о мимолетных мыслях и о вере в какую-то красоту,— пишите об этом с проникновенной, тихой, смиренной искренностью и, чтобы выразить себя, обращайтесь к вещам, которые Вас окружают, к образам Ваших снов и предметам воспоминаний. Если же Ваши будни кажутся Вам бедными, то пощадите их; вините сами себя, скажите себе, что в Вас слишком мало от поэта, чтобы Вы могли вызвать все богатства этих буден: ведь для творческого духа не существует бедности и нет такого места, которое было бы безразличным и бедным. И если бы Вы даже были в тюрьме, чьи стены не доносили бы до Ваших чувств ни один из звуков мира,— разве и тогда Вы не владели бы Вашим детством, этим неоценимым, царственным богатством, этой сокровищницей воспоминаний? Мысленно обратитесь к нему. Попробуйте вызвать в памяти из этого большого времени все, что Вы забыли, и Ваша личность утвердит себя, Ваше одиночество будет шире и будет домом в сумерках, мимо которого будут катиться волны людского шума, не приближаясь к нему. И если из этого обращения к себе самому, из этого погружения в свой собственный мир родятся стихи, то Вам даже в голову не придет спрашивать кого-нибудь, хорошие ли это стихи. Вы больше не пожелаете заинтересовать Вашими работами журналы: Вы будете видеть в них Ваше кровное достояние, голос и грань Вашей жизни. Произведение искусства хорошо тогда, когда оно создано по внутренней необходимости. В этом особом происхождении заключен и весь приговор о нем; никакого другого не существует. Вот почему, уважаемый господин Каппус, я могу дать Вам только один совет: уйдите в себя, исследуйте те глубины, в которых Ваша жизнь берет свой исток, у этого истока Вы найдете ответ на вопрос, надо ли Вам творить. Выть может, окажется, что Вы призваны быть художником. Тогда примите на себя этот жребий, несите его груз и его величие, никогда не спрашивая о награде, которая может прийти извне. Творческий дух должен быть миром в себе и все находить в самом себе или в природе, с которой он заключил союз.

Но, быть может, Вам и после этого погружения в себя, в свою уединенность придется отказаться от мысли стать поэтом (достаточно, как я уже говорил, почувствовать, что можешь жить и не писать, и тогда уже вовсе нельзя стать поэтом). Но и тогда эта беседа наедине с собой, о которой я Вас прошу, не будет напрасной. С этого времени Ваша жизнь неизбежно пойдет своими особыми путями, и я Вам желаю, чтобы эти пути были добрыми, счастливыми и дальними, желаю больше, чем я могу сказать.

Что я еще могу сказать Вам? Мне кажется, все сказано так, как надо, и под конец я могу Вам только посоветовать тихо и серьезно пройти предназначенный Вам путь; Вы более всего этому помешаете, если Вы станете искать внешнего успеха, ожидать от внешнего мира ответа на вопросы, на которые, быть может, сможет дать ответ лишь Ваше внутреннее чувство в самый тихий Ваш час. Мне было приятно увидеть в Вашем письме фамилию господина профессора Горачека , к этому милому и ученому человеку я сохранил уважение и благодарность, которая не умерла во мне за все эти годы. Пожалуйста, передайте ему эти мои чувства; очень любезно, что он еще помнит меня, и я знаю цену его вниманию.

Стихи, которые Вы решились мне дружески доверить, я Вам возвращаю. И я еще раз Вас благодарю за Ваше большое и сердечное доверие. Отвечая Вам искренне и честно, как мог, я стремился стать хотя бы немного достойнее этого доверия, которого я, посторонний, быть может, и недостоин.



Со всей преданностью и участием

Райнер Мария Рильке.

Виареджо, окрестности Пизы (Италия), 5 апреля 1903 года.

Простите меня, дорогой и уважаемый друг, что я только сегодня отвечаю с благодарностью на Ваше письмо от 24 февраля: я все это время был нездоров,— не то чтобы болен, но угнетен какой-то вялостью, какая бывает иногда при простуде, и она не давала мне заниматься ничем. Она все не проходила, и, наконец, я поехал к этому южному морю; его благое действие мне однажды уже помогло. Но я все еще нездоров, пишу с трудом, и потому примите эти несколько строк взамен большего.

Конечно, Вам следует знать, что каждым Вашим письмом Вы всегда меня будете радовать, и следует быть снисходительнее к ответу, который, быть может, не раз оставит Вас ни с чем; в сущности именно в самом важном и глубоком мы безмерно одиноки; и чтобы один из нас мог дать совет или тем более помочь другому,— необходимо многое; нужен успех и счастливое сочетание обстоятельств, чтобы это могло получиться.

Я хотел сегодня сказать Вам еще два слова: Об иронии. Не давайте ей завладеть Вами, в особенности в нетворческие минуты. В творческие же стремитесь использовать ее как еще одно средство понимания жизни. В чистых руках и она чиста, и не надо ее стыдиться, а если она слишком близка Вам и Вы опасаетесь этой чрезмерной близости, тогда обратитесь к великому и серьезному, перед которым она становится мелочной и бессильной. Ищите глубину предметов: туда никогда не проникнет ирония,— и если на этом пути Вы придете к самому рубежу великого, узнайте тогда, рождается ли ирония из Вашей глубокой внутренней потребности. Под влиянием серьезных предметов она или вовсе отпадет (если она случайна для Вас) или же (если это действительно врожденное Ваше свойство) она окрепнет и будет сильным инструментом и встанет рядом с иными средствами, которыми Вам надлежит создавать Ваше искусство.

И второе, что я хотел Вам сегодня сказать: Из всех моих книг лишь немногие насущно необходимы для меня, а две всегда среди моих вещей, где бы я ни был. Они и здесь со мной: это Библия и книги великого датского писателя Иенса Петера Якобсена . Мне захотелось спросить, читали ли Вы их. Вы можете без труда их достать, так как многие из его сочинений изданы в очень хороших переводах "Универсальной библиотекой" Филиппа Реклама . Достаньте небольшой сборничек Якобсена "Шесть новелл" и его роман "Нильс Люне" и начните читать первую же новеллу первого сборника под названием "Могенс". На Вас нахлынет целый мир: безбрежность, и счастье, и непонятное величие мира. Побудьте немного в этих книгах, поучитесь тому, что кажется Вам достойным изучения, но прежде всего — полюбите их. Эта любовь Вам вознаградится сторицей, и как бы ни сложилась Ваша жизнь — эта любовь пройдет, я уверен в этом, сквозь ткань Вашего бытия, станет, быть может, самой прочной нитью среди всех нитей Вашего опыта, Ваших разочарований и радостей.

Если мне придется сказать, от кого я много узнал о сути творчества, о его глубине и вечном значении, я смогу назвать лишь два имени: Якобсена, великого, подлинно великого писателя, и Огюста Родена, ваятеля, который не имеет себе равных среди всех ныне живущих художников.



Успеха Вам на всех Ваших путях!

Ваш Райнер Мария Рильке.

Рим, 23 декабря 1903 года.



Мой дорогой господин Каппус,

Вы не должны остаться без моего привета в день, когда начинается рождество, и Вам в часы праздника будет труднее, чем обычно, сносить Ваше одиночество. Но когда Вы сами заметите, какое большое это одиночество, порадуйтесь этому: зачем (спросите себя сами) одиночество, если нет в нем ничего большого? Одиночество бывает только одно, и оно большое, и его нести нелегко, и почти у всех случаются такие часы, когда хочется променять его с радостью на самое банальное и дешевое общение, даже на видимость согласия с самым недостойным из людей, с первым встречным... Но, может быть, как раз в такие часы и растет одиночество, а его рост болезнен, как рост ребенка, и печален, как начало весны. Но это не должно Вас смущать. Есть только одно, что необходимо нам: это одиночество, великое одиночество духа. Уйти в себя, часами не видеться ни с кем — вот чего надо добиться. Быть одиноким, как это с каждым из нас бывает в детстве, когда взрослые ходят мимо, и их окружают вещи, которые кажутся нам большими и важными, и взрослые выглядят такими занятыми, потому что тебе непонятны их дела. И когда ты, наконец, увидишь, что все их дела ничтожны, их занятия окостенели и ничем уже не связаны с жизнью, почему бы и впредь не смотреть на них, как смотрит ребенок, смотреть как на что-то чужое, из самой глубины своего мира, из беспредельности своего одиночества, которое само по себе есть труд, и отличие, и призвание? Есть ли смысл променять мудрое детское непонимание на возмущение и презрение: ведь непонимание означает одиночество, а возмущение и презрение есть участие в том, от чего мы желаем отгородиться этими чувствами.

Храните, дорогой господин Каппус, тот мир, который затаен внутри Вас; зовите его, как Вам угодно: воспоминанием ли детства или мыслью о будущем,— но будьте неизменно внимательны к тому, что совершается в Вас, и помните, что это важнее всего остального, что творится в мире. Ваша сокровенная духовная жизнь требует всей полноты участия; ей Вы должны отдавать силы и не терять времени и присутствия духа на выяснение Вашего места среди других людей.

Кто Вам сказал, что оно вообще должно быть у Вас? — Я знаю, Вы избрали себе суровую профессию, во всем враждебную Вам, и я предвидел Вашу жалобу и знал, что ее услышу. Теперь я слышу ее, и я не могу Вас утешить, могу лишь дать Вам совет: подумайте о том, не все ли профессии таковы: требовательны, полны недружелюбия к людям, как бы насыщены до предела ненавистью тех, кто угрюмо и молчаливо несет свой безрадостный долг. Звание, в котором Вам сейчас предстоит жить, тяготят предрассудки, ошибки, условности, но не более, чем все остальные звания, и если есть такие, которые обладают показной свободой, то нет ни одного, которое сохраняло бы обширность и связь с теми большими предметами, которые и образуют настоящую жизнь. И лишь тот, кто один, кто одинок, тот подлежит, как и предметы, глубоким законам мира, и когда он выходит прямо в раннее утро или вступает в вечер, полный событий, и когда он чувствует, что здесь происходит, тогда все звания спадают с него, как с мертвого, хотя он стоит в самой живой точке жизни. То, что Вам, дорогой господин Каппус, предстоит узнать в звании офицера, Вы бы узнали в любом другом звании, и даже если бы Вы, отказавшись от всякого положения в обществе, искали бы лишь легких встреч с другими людьми, не роняющих Ваше достоинство, даже и тогда Вы не избежали бы этого тягостного чувства. Так было и будет везде: но ни печали, ни страха не надо; если у Вас нет общего с другими людьми, будьте ближе к вещам, и они Вас не покинут: ведь Вам еще остались ночи, и ветры, которые шумят над кронами деревьев и над многими странами; и по-прежнему живут своей скрытой жизнью вещи и звери, и Вам дозволено будет в ней участвовать, и дети остались такими же, каким и Вы были ребенком, такими же грустными и счастливыми. Припомнив Ваше детство, Вы снова начнете жизнь среди них, среди одиноких детей, а взрослые не стоят ничего, и вся их гордость ничего не значит. И если Вы не можете без робости и мучения вспомнить о детстве и о тех простых и тихих чувствах, которые оно Вам дарило, потому что Вы уже не верите в бога, который во всем этом жив, тогда спросите себя, дорогой господин Каппус, в самом ли деле Вы утратили бога? Или вернее сказать, что у Вас никогда его не было? Когда же он мог у вас быть? Неужели Вы верите, что ребенок может его удержать, его, чью тяжесть едва выносят взрослые и чей груз пригибает к земле стариков? Верите ли Вы, что тот, кто им обладал, мог бы его потерять, просто как камешек, или Вам не ясно, что тот, у кого есть бог, только богом и может быть оставлен? — Но если Вы поймете, что он не был с Вами в детстве, и не был от рождения, если Вы уже догадались, что Христос не был вознагражден за свою муку и Магомет был обманут своею гордостью, и если Вы сознаете со страхом, что даже сейчас, когда мы о нем говорим, его нет,— что же дает Вам право говорить о нем так, словно он уже в прошлом, и искать его, как ищут пропавших?

Отчего же Вам не понять, что он и есть грядущий, обещанный нам с незапамятных дней, что он и есть Будущее, поздний плод дерева, чьи листья — это мы? Что Вам мешает приурочить его приход к не наступившим еще временам и прожить всю Вашу жизнь словно один скорбный и прекрасный день единой великой беременности? Разве не видите Вы, что все, что бы ни случалось, всегда и снова есть Начало, и разве все это не может быть его Началом, раз начало всегда прекрасно? Если он и есть совершенство, разве но должно ему предшествовать нечто меньшее, чтобы он мог найти себя во многом и в различном? Разве он не должен быть последним в мире, чтобы вместить в себя все, и зачем тогда были бы мы, если тот, кого мы взыскуем, уже существовал бы давно?

Как пчелы собирают свой мед, так мы берем отовсюду самую большую радость, чтобы создать его. Нам можно начать даже с малого и неприметного, если оно внушено любовью: с работы и отдыха после работы, молчания и малой одинокой радости,— всём, что мы творим одни, без друзей и участников, мы начинаем его бытие, которого мы не увидим, как и наши прадеды не могут увидеть нас. И все же они, давно усопшие,— в нас, они стали нашей глубокой сутью, бременем на пашей судьбе, кровью, шумящей в наших жилах, жестом, встающим из глубины времен.

Может ли что-нибудь отнять у Вас надежду, что когда-нибудь и Вы пребудете в нем, дальнем и нескончаемом?

Отпразднуйте, дорогой господин Каппус, Рождество с этим светлым чувством, что, быть может, ему и нужна эта Ваша тревога о жизни, чтобы он мог начаться; и дни Ваших перемен, быть может, и есть таков время, когда все в Вас трудится над ним, как Вы когда-то ребенком, забывая себя, трудились над ним. Будьте терпеливы и бестревожны и помните, что самое малое, что Вы можете сделать,— это не мешать его приходу, как земля не мешает весне, когда она хочет прийти.



Будьте веселы и утешены.

Ваш Райнер Мария Рильке.

Боргебю-горд, Швеция, 12 августа 1904 года.

Я снова хочу немного поговорить с Вами, дорогой господин Каппус, хотя вряд ли я могу сказать что-либо нужное для Вас, что-то полезное. У Вас были большие горести, которые прошли. И даже то, что они прошли, было для Вас, как Вы говорите, тяжело и огорчительно. Но, пожалуйста, подумайте о том, не прошли ли эти большие горести сквозь Ваше сердце? Не изменилось ли многое в Вас, не изменились и Вы сами в чем-то, в какой-то точке Вашего существа, когда Вы были печальны? Опасны и дурны только те печали, которые мы открываем другим людям, чтобы их заглушить; как болезни при неразумном и поверхностном лечении, они лишь отступают на время и вскоре же прорываются снова со страшной силой; и накапливаются в нас; и это — жизнь наша, не прожитая, растраченная, не признанная нами жизнь, от которой можно умереть. Если бы нам было возможно видеть дальше, чем видит наше знание, и уходить дальше, чем позволяет нам наше предчувствие, тогда, быть может, мы доверяли бы больше нашим печалям, чем нашим радостям. Ведь это минуты, когда в нас вступает что-то новое, что-то неизвестное; наши чувства умолкают со сдержанной робостью, все в нас стихает, рождается тишина, и новое, неизвестное никому, стоит среди этой тишины и молчит.

Я верю, что почти все наши печали есть минуты духовного напряжения, которые мы ощущаем, как боль, потому что мы уже не знаем, как живут наши чувства, которые на время стали нам чужими. Потому что мы остались наедине с тем незнакомым, которое в нас вступило; потому что все близкое и привычное у нас на время отнято; потому что мы стоим на распутье, где нам нельзя оставаться. Поэтому и проходит печаль: новое, возникшее неизвестно откуда, вошло в наше сердце, уже вступило в самую потайную его область, и оно уже не там,— оно в крови. И мы не узнаем никогда, что это было. Легко было бы внушить нам, что ничего не случилось. И все же мы изменились, как изменился дом, в который вошел гость. Мы не можем сказать, кто пришел, мы, может быть, никогда этого не узнаем; но многие знаки говорят о том, что именно так вступает в нас будущее, чтобы стать нами еще задолго до того, как оно обретет жизнь. И поэтому так важно быть одиноким и внимательным, когда ты печален; потому что-то, казалось бы, недвижное и остановившееся мгновение, когда в нас вступает будущее, много ближе к жизни, чем тот случайный и шумный час, когда оно — как бы независимо от нас — обретает жизнь. Чем тише, терпеливее и откровеннее мы в часы нашей печали, тем неуклоннее и глубже входит в нас новое, тем прочнее мы его завоевываем, тем более становится оно нашей судьбой, и мы в какой-нибудь отдаленный день, когда оно "совершится" (т. е. от нас перейдет к другим людям), будем чувствовать себя родственнее и ближе ему. А это необходимо. Необходимо — и этим путем пойдет понемногу вся наша история — чтобы нам не являлось что-то чужое, но лишь то, что давно уже нам принадлежит. Людям уже пришлось изменить многие представления о движении, постепенно они научатся понимать, что-то, что мы называем судьбой, рождается из глубин самого человека, а не настигает людей извне. И лишь потому, что так много людей не смогли справиться со своей судьбой, когда она была в них, и сделать ее своей жизнью, они не поняли, что же родилось из их глубины; и это новое было им таким чужим, что они в своем неразумном страхе утверждали, что именно сейчас это новое вошло в них, и клялись, что раньше они никогда не обнаруживали в себе ничего подобного. И как люди долгое время заблуждались насчет движения солнца, так мы и теперь еще заблуждаемся насчет движения будущего. Будущее неотвратимо, дорогой господин Каппус, но мы движемся в бесконечном пространстве.

Как же нам может быть не трудно?

Если мы еще раз говорим об одиночестве, то нам становится все яснее, что в сущности здесь нет никакого выбора. Мы неизменно одиноки. Можно обманываться на этот счет и поступать так, словно бы этого не было. Вот и все. Но насколько же лучше понять, что это именно так, и во всем исходить из этого. Конечно, может случиться, что у нас закружится голова, потому что все, на чем привык отдыхать наш глаз, у нас будет отнято; уже не будет ничего близкого, а все дальнее окажется бесконечно далеким. Кто из своей комнаты, почти без приготовления и перехода, был бы перенесен на вершину большой горы, тот чувствовал бы нечто подобное: безмерная неумеренность и сознание, что ты отдан во власть безымянной силы, почти уничтожили бы его. Ему казалось бы, что он может упасть, или что он выброшен в мировое пространство, или он разорван на тысячи частей: какую чудовищную ложь должен был бы изобрести его мозг, чтобы объяснить и усвоить состояние его чувств. Так для того, кто одинок, изменяются все понятия о расстоянии и мере; и сразу внезапно совершаются многие из этих изменений и, как у человека на вершине горы, рождаются необычные представления и странные чувства, которые, на первый взгляд, превосходят все, что может человек вынести. Но необходимо, чтобы мы пережили и это. Мы должны понимать наше существование как можно шире; все, даже неслыханное, должно найти в нем свое место. Вот в сущности единственное мужество, которое требуется от нас: без страха принимать даже самое странное, чудесное и необъяснимое, что нам может встретиться. То, что люди были трусливы в этом отношении, нанесло жизни безмерный вред; все, что принято называть "видениями", весь так называемый "мир духов", смерть,— все эти столь близкие нам явления были так вытеснены из жизни нашим ежедневным старанием, что даже чувства, которыми мы могли их воспринимать, почти отмерли. Я не говорю уж о боге. Но страх перед необъяснимым сделал беднее не только существование отдельного человека, и отношения человека к человеку стали благодаря ему бедными и как бы были вынуты из потока бесконечных возможностей на плоский берег, где уже ничего случиться не может. Не только наша леность повинна в том, что все отношения между людьми стали такими невыразимо однообразными и повторяющимися повседневно и у всех, в этом повинен и страх перед каким-нибудь новым, непредвиденным событием, с которым мы будто бы не сможем справиться. Но только тот, кто готов ко всему, кто не исключает из жизни ничего, даже самого загадочного, сможет утвердить живое отношение к другому человеку и исчерпать все возможности своего существования. Если можно себе представить существование человека в виде большой пли малой комнаты, то обнаружится, что большинство знает лишь один угол этой комнаты, подоконник, полоску пола, по которой они ходят взад и вперед. Тогда у них есть известная уверенность. И все же насколько человечнее та исполненная опасностей неуверенность, которая заставляет в рассказах По заключенных ощупывать все углы своих страшных темниц и не оставаться чужими всем страхам своей тюремной жизни. Но мы не заключенные. Вокруг нас не расставлены ни западни, ни ловушки и нет ничего, что должно нас пугать или мучить. Мы брошены в жизнь, как в ту стихию, которая всего больше нам сродни, и к тому же за тысячи лет приспособления мы так уподобились этой жизни, что мы, если ведем себя тихо, благодаря счастливой мимикрии едва отличимы от всего, что нас окружает. У нас нет причин не доверять нашему миру: он нам не враждебен. Если есть у него страхи, то это — наши страхи, и если есть в нем пропасти, то это и наши пропасти, если есть опасности, то мы должны стремиться полюбить их. И если мы хотим устроить нашу жизнь согласно тому правилу, которое всегда требует от нас стремиться к трудному, тогда то, что теперь кажется нам самым чуждым, станет для нас самым близким и самым верным. Можно ли нам забыть те древние мифы, которые стоят у истока всех народов, мифы о драконах, которые в минуту крайней опасности могут стать неожиданно принцессами. Быть может, все драконы нашей жизни — это принцессы, которые ждут лишь той минуты, когда они увидят нас прекрасными и мужественными. Быть может, все страшное в конце концов есть лишь беспомощное, которое ожидает нашей помощи.

И Вы, дорогой господин Каппус, не должны бояться, если на Вашем пути встает печаль, такая большая, какой Вы еще никогда не видали; если тревога, как свет или тень облака, набегает на Ваши руки и на все Ваши дела. Вы должны помнить, что в Вас что-то происходит, что жизнь не забыла Вас, что Вы в ее руке и она Вас не покинет. Почему же Вы хотите исключить любую тревогу, любое горе, любую грусть из Вашей жизни, если Вы не знаете, как они все изменяют Вас? Почему Вы хотите мучить себя вопросом, откуда все это взялось и чем это кончится? Вы же знаете, что Вы на распутье, и Вы ничего так не желаете, как стать иным. Если что-то из происходящего в Вас и болезненно, то припомните, что болезнь — это средство, которым организм освобождается от всего чужого; и нужно ему помочь быть больным, переболеть до конца и потом освободиться — в этом и есть его движение вперед. В Вас, дорогой господин Каппус, сейчас совершается так много; Вы должны быть терпеливы, как больной, и уверены в себе, как выздоравливающий, быть может, Вы и то, и другое. И более того: Вы также и врач, который должен следить за собой. Но в каждой болезни есть такие дни, когда врач может сделать только одно: ждать. И именно это Вы, раз уж Вы — Ваш собственный врач, должны сейчас делать. Не слишком наблюдайте себя. Не делайте слишком поспешных выводов из того, что с Вами происходит; пусть все это просто происходит. Иначе велик соблазн упрекать (т. е. оценивать с точки зрения морали) Ваше прошлое, которое, конечно, участвует во всем, что с Вами теперь происходит. То, что в Вас живо из всех заблуждений, желаний и страстей Вашего детства,— это совсем не то, что Вы помните и осуждаете. Необычные годы одинокого и беспомощного детства настолько трудны, настолько сложны и отданы во власть стольких влияний, и к тому же так разобщены от всех законов подлинной жизни, что если в жизнь ребенка входит порок, его нельзя без оговорок называть пороком. Нужно вообще быть очень осторожным в словах; иногда одно лишь слово "преступление" может разбить целую жизнь, именно слово, а не само безымянное и очень личное действие, которое, может быть, было вполне определенной потребностью этой жизни и без труда могло бы ею быть заглажено. И трата сил кажется Вам лишь потому такой большою, что Вы переоцениваете победу; совсем не победа — то "большое", что Вы, по Вашему мнению, совершили, хотя Ваши чувства Вас не обманывают. Большое — это то, что у Вас что-то уже было, что Вы могли поставить на место этого обмана что-то подлинное и правдивое. Без этого и Ваша победа была бы только актом морали без большого значения, но теперь она стала частью Вашей жизни. Вашей жизни, дорогой господин Каппус, о которой я думаю с таким большим участием. Вы помните, как Ваша жизнь с самого детства стремилась к "великому"? Я вижу сейчас, как она стремится уже к более великому. И она не перестает поэтому быть трудной, но она и не прекращает поэтому расти. И если я должен Вам сказать еще что-нибудь, то именно это: не думайте, что тот, кто пытается Вас утешить, живет без труда среди простых и тихих слов, которые Вас иногда успокаивают. В его жизни много труда и печали, и она далека от этих слов. Но если бы это было иначе, он никогда бы не смог найти эти слова.



Ваш Райнер Мария Рильке

Фюрюборг, Ионсеред (Швеция), 4 ноября 1904 года.



Мой дорогой господин Каппус,

все это время, когда я не писал Вам писем, я был то в дороге, то бывал настолько занят, что писать я не мог. И сегодня мне писать трудно: я написал уже много писем, и моя рука устала. Если бы я мог диктовать, я многое мог бы сказать Вам, а сейчас примите эти немногие строки взамен большого письма.

Я так часто и с таким сосредоточенным вниманием думаю о Вас, дорогой господин Каппус, что одно это, в сущности говоря, должно Вам помочь. Могут ли на самом деле мои письма помочь Вам, в этом я сомневаюсь. Не говорите: да. Примите и это письмо, как и все другие, без особых благодарностей, и будем спокойно ждать, что будет дальше.

Должно быть, нет необходимости отвечать подробно на каждое слово Вашего письма: все, что я могу сказать, например о Вашей склонности к сомнениям, или о Вашем неумении согласовать внешнюю жизнь с внутренней, или обо всем остальном, что Вас тревожит,— все это я уже говорил, и я по-прежнему желаю, чтобы у Вас нашлось довольно терпения, чтобы все вынести, и достаточно душевной простоты, чтобы верить. Имейте доверие к тому, что трудно, доверие к Вашему одиночеству среди других людей. Во всем остальном предоставьте жизни идти своим чередом. Поверьте мне: жизнь всегда права.

О чувствах: чисты те чувства, которые пробуждают Ваши силы, возвышают Вас над самим собой; нечисто то чувство, которое волнует лишь одну сторону Вашего существа и искажает Вашу сущность. Все, что Вы можете подумать о Вашем детстве,— это хорошо. Все, что из Вас делает больше, чем Вы были до сих пор в лучшие Ваши часы,— это хорошо. Всякая безмерность хороша, если она только у Вас в крови, если она не хмель и не пена, но радость, прозрачная до самого дна. Вам ясно, о чем я говорю?

И Ваше сомнение может стать хорошим свойством, если Вы воспитаете его. Оно должно стать сознательным, критическим. Спрашивайте его всякий раз, когда оно что-нибудь хочет Вам отравить, почему это дурно, требуйте от него доказательств, испытывайте его, и Вы увидите, что оно порой бывает беспомощным и смущенным, порой мятежным. Но не уступайте ему, требуйте аргументов и действуйте всегда с неизменным вниманием и последовательностью, и наступит день, когда и оно из разрушителя станет одним из верных Ваших работников и, быть может, самым умным из всех, которые строят Вашу жизнь.

Это все, дорогой господин Каппус, что я сегодня могу Вам сказать. Но я посылаю Вам вместе с этим письмом отдельный оттиск небольшой поэмы, которая напечатана в пражском сборнике "Deutsche Arbeit". Там я продолжаю беседу с Вами о жизни и смерти и о том, что и смерть, и жизнь — безмерна и прекрасна.



Ваш Райнер Мария Рильке.

Текст найден на http://www.sky-art.com/rilke/index.htm , где также опубликованы основные произведения Р. М. Рильке.

Фотографии разных лет с практикумов и семинаров